протяжении всего пути — чьи-то безымянные руки, безымянные руки, безымянные руки — подавали мне сумки в троллейбус, помогали снять их с троллейбуса, подносили к метро, помогали затащить в поезд, подсаживали, подсобляли, снова несли, передавая друг другу; это были совсем безымянные руки, потому что и люди были безымянны, я даже не успевал разглядеть их лиц. И я подумал, что я уже никогда не узнаю, кому же принадлежали бесчисленные эти руки, которые, бессловесно мелькая, подносили, подтаскивали, снова несли, передавая друг другу. А ведь я ни о чем даже и не просил. Мне стало тоскливо и больно до слез от необратимой безымянности этих рук.
И мой бесхитростный путь мне показался загадочным.
С тех пор я изменился. Возможно, до неузнаваемости. Сейчас эта история не произвела бы на меня ровным счетом никакого впечатления. Или же впечатление прямо обратное: я тщательней обычного вымыл бы руки после контакта с множеством чужих рук. (Ага, «контакта». Неслучайно употребил сейчас именно это дерматовенерическое словцо роботов.)
Я стою у окна в пустой нежилой комнатке, думая о том, что я знал всегда: жизнь, несмотря на свою мотыльковую краткость, достаточно длинна, чтобы ты имел возможность исправить свои ошибки. Она мучительно соблазняет этой возможностью. И, хотя этот соблазн нестерпим, как зуд, ты знаешь: жизнь длинна даже настолько, что, исправив ошибки, ты неизбежно повторишь их, те же самые. Но жизнь длинна. И ты снова исправишь свои ошибки. А там, к сожалению, останется еще вагон времени, и ты, не сумев открутиться, наляпаешь новых. Это неизбежная стадия. Поэтому, может быть, за исправление не стоит и браться. К примеру, ты жизни не щадил, чтобы уйти чистым, а тут и конец, как внезапный отьезд: вещи разбросаны, грязь, все дела не в порядке. Страшно. Очень страшно уходить из жизни в стадии неисправленных ошибок, если — в наивности своей — уповал уйти чистым.
Еще очень важно, как мне кажется, настроение, в котором уходишь. От этого финального настроения напрямую зависит и дверца, в которую войдешь т а м. Разные дверцы, разные пространства. Как часто, будучи оглушительно счастлив, я думал: сейчас бы и умереть. Как часто, почернев от несчастья, молил: сейчас бы. Нынче я окончательно бесчувственен. Опробуем данный путь.
Да: и глаза. Очень важно, на что именно смотришь. Что стоит перед твоими глазами в последний твой миг. Я уже все решил. Я стану смотреть на одного из ангелов. Ясно, в моем деле он мне не пособник, как раз наоборот: он рад бы отвернуться, да не сможет. И поэтому мне крайне неловко перед ним за невольное свое кощунство. Хорошо, что он не будет мне хотя бы мешать. Он вовсе мне не хранитель, никогда им и не был, как и все остальные ангелы, у него своя, как у всех них, сложная жизнь, автономность которой я уважаю. Но я по-человечески привязался к нему, особенно после того, как из рук его выпала книга. Вот его-то мне и хотелось бы видеть последним.
Чтобы что-то свершить, чтобы что-то исправить, чтоб состоялась судьба, надо обладать неким совокупным, вполне конкретным, личностным свойством. А это свойство состоит, скажем, из 1.000 (тысячи) отдельных обязательных компонентов. Здесь очень нагляден переход количества в качество. Если не хватает хотя бы одного компонента, одного-единственного компонента, необходимое качество не возникнет. Из школьных уроков химии: в растворе не хватает одной крупинки вещества… Мельчайшей крупинки… И перед нами — всё тот же раствор, всё та же мутноватая жидкость, а не магически вспыхнувший вдруг кристалл. Я — человек с числом девятьсот девяносто девять.
Не включая света, я выхожу из комнатки, прохожу сквозь другую, бреду темнотой коридора. Странно думать, что движения мои иллюзорны, что ненавистное Существо внутри меня, мой Гастер, не отпускает меня ни на один миг от скопища пожирающих и пожираемых троглодитов. Оно отчаянно ненавистно мне, это внутреннее Существо, маленькое, склизкое, трусливое, алчное, держащее в узде всё мое большое рабское тело, мою безмерную, когда-то живую душу!.. Я чувствую, что внутри меня сидит крыса, которую мне вшили в живот, прожорливая, жирная, копошащаяся, — одна мысль о которой внушает мне такой ужас и отвращение, что я близок к обмороку.
Держась за дверной косяк, я оглядываю свою комнату. Сквозь голое окно ее заливает фонарный, словно придонный свет. Он призрачно-зеленоват, он зыбко-размыт. На подоконнике белеет пустая книга. В углу, возле окна, сложена моя постель. Возле стола стоит стул. Рядом с ним, на полу, старая пишущая машинка.
Стол пуст. На нем нет ни скатерти цвета абрикосов и персиков, ни серебряного подноса, ни чаши для фруктов, ни опалового кольца с жестковатой салфеткой. Всем этим я хотел бы украсить его, но ничего из этого у меня нет. Я всё это представил себе очень ясно, когда, принарядившись перед кремацией моего ребенка, сел за него передохнуть. Конечно, мне хотелось, чтобы и стол был наряден тоже. Тогда, кстати сказать, я не был голоден, а потому кратко, очень кратко, пребывал свободным, надменным, почти царственным. Сейчас я чувствую, что крыса, зашитая в мешке моего живота, снова начинает шебуршиться. Я похоронил свое детище, а она хочет жрать! Мне злорадно оттого, что жрать нечего, а значит, крыса неминуче подохнет. Ей только надо слегка помочь. Она должна подохнуть отдельно, при чем тут я!
Конечно, отдельно. На столе, кстати, нет и японского ножа, который я хотел бы иметь. Какой там японский! Но у меня есть кухонный, достаточно большой, как раз для разделки мяса. Как это удачно!
Я мчусь на кухню. Что, гадина, долго ты собралась меня сосать?! Сейчас… сейчас ты подохнешь. Грохот ложек-вилок, чайных ложечек…
Вот он, красавец, массивный, тяжелый, с широким стальным лезвием.
Я иду назад в темноте коридора. Мое «я», несмотря на темень, отлично различает меня сверху. Мое «я» видит немолодого, лысеющего уже человека, — хотя и не старого, нет, вовсе еще не старого, — который входит в комнату к ангелам.
Мое «я» — зависая как раз на их уровне и медленно проплывая по периметру — успевает заглянуть в их отстраненные лица. Мое «я» успевает также подумать, что они недопустимо запылились и, видимо, следовало проявлять к ним больше заботы, а у самого ближнего в руках нет даже книги, когда внимание этого «я» резко переключается на человека, стоящего внизу.
Человек смотрит мне прямо в глаза. При этом, может быть, он смотрит сквозь них. И «я», — я вижу то, что, возможно, свершится через долю секунды, хотя еще не свершилось. Человек отведет в сторону руку с ножом — и резко всадит нож в свое тело.
Куда?
В живот, конечно, в живот.
И в тот же миг я вижу этого человека, стоящим в море, возле скалистого берега. Может, он спасся после крушения корабля. Может быть, просто плавал. Огромные волны, сине-зеленые, в белой пене, яростно бьются о камни. Узкая кромка берега. Обозримая суша безлюдна. Каждая новая волна сшибает человека с ног, но он снова встает. Его снова опрокидывает, но он поднимается снова. Солнце, ветер и быстро бегущие облака. Волны всякий раз накрывают человека с головой. Человек падает, тонет, выныривает, кричит, захлебывается, плачет, смеется — и всё не может выйти на берег.
Примечания
1
«Честно говоря, на данном этапе жизни меня больше интересуют говорящие лягушки»