— Вы помните, как в город вошли немцы? — в нетерпении перебил Давид.
— Да, мне было восемь лет, я стояла на улице. Они шли строем, чётко печатая шаг.
Украинцы встречали их хлебом-солью. Страх почувствовала потом, когда меня перестали выпускать из дому. Но ещё до прихода немцев город бомбили. В дом, где мы прятались в бомбоубежище, попала бомба, нас засыпало. Едва откопали. — Рухама, чтобы сгладить впечатление, попыталась улыбнуться, но улыбка получилась кривая, жалкая.
Перед Давидом сидела уставшая, с глубокими морщинами, седая женщина.
— Почему вы не эвакуировались? — Спросил он.
— Бабушка лежала больная, не могла встать. И мы не знали, что будут уничтожать евреев. Мамин дядя говорил: «Немцы вернут мне все мои дома и заводы». Его убили.
Все погибли. Из нашего огромного дома, где люди жили одной семьёй, помогали друг другу, я даже думала — все родственники, только мы одни вернулись. Мамины братья погибли на фронте, один из них был пехотинцем, два других — моряки.
Всех евреев, до того как отправили в гетто, посадили в тюрьму. В Одессе тюрьма называлась «допр» — «дом предварительного заключения». Оттуда партиями выгоняли, якобы, на работу, больше те люди не возвращались.
— Вам тяжело говорить. Может быть, не надо вспоминать? — участливо спросил Давид.
— Нет, нет, я расскажу раз вам интересно. Здесь, в Израиле люди привыкают жить с чувством опасности. В автобусе, когда по радио передают последние известия, все затихают: слушают, не случился ли где опять теракт. Замираем при вое сирены скорой помощи. Каждый представляет себя оказавшимся на месте взрыва. Я ведь всё это прошла, и поэтому мне не страшно. Из гетто на Слободке зимой сорок второго года нас погнали в Даманёвку, это под Одессой. Я шла с бабушкой. Все знали — ведут на расстрел. Помню, женщины бросали по дороге завернутых в ватное одеяльце младенцев, надеялись, кто-нибудь подберет. Немцы поднимали эти ватные свёртки на штыки, расстреливали. Я потом долго не могла, не хотела иметь детей. Как сейчас, вижу направленные на нас винтовки. Люди падали, я тоже упала — потеряла сознание. Когда очнулась, оказалась в яме под горой трупов. Выползла и лежала тут же, рядом. Украинская женщина увидела, что шевелюсь, подняла меня, отвела к себе, накормила. Выйдя от неё, встретила маму с папой. Это было чудо. Чудо и то, что папа остался жив, его отправили работать в мастерскую, он назвался столяром, хоть и не был таковым. Весной мы с мамой и те, кто уцелел, работали в поле.
Самые сытные дни пришлись на время уборки овощей, когда надзиратели отворачивались, мы потихоньку, пригнувшись к самой земле, ели морковку, свёклу.
В день на человека давали сто пятьдесят граммов проса. Когда не было работы, нас запирали в сарае, бывшем свинарнике.
— Сколько вас там было?
— Сто человек примерно. Спали на кучах навоза. Каждый день умирали люди. Мы к этому привыкли, считали, кто умер — тому лучше, он уже отмучился. Даже там, в свинарнике, папа ночью одевал тфилин и молился. …Летом было легче, а зимой разгребали снег и, если находили мороженный буряк, выковыривали его из земли голыми руками. Мама заболела тифом.
— Кто-нибудь лечил?
— Бог лечил. Когда мама лежала на куче навоза, зашёл в барак украинский полицай, раскормленный, в папахе. Направил на маму пистолет и говорит: «Жиды, я ваш бог!»
«Не трогайте мою маму!» — закричала я. Он пнул меня сапогом, я отлетела, ударилась головой о столб. Едва поднялась. Удивляюсь, как он нас не расстрелял тогда. Украинские полицаи относились к евреям хуже румын. От румынов можно было откупиться, один из них даже дал мне однажды пол-лепёшки. Румыны больше боялись немцев, чем, старающиеся угодить эсэсовцам своим зверством, полицаи.
Последнее наше место — большое село «Карловка». Уже приближались советские войска. Нас — немногих оставшихся в живых — собирались уничтожить. Никто не надеялся на спасение, сидели в запертом сарае, и ждали когда за нами придут.
Бежать нельзя, да и некуда, кругом немцы, полицаи. В сарае была узкая щель, мы с мальчиком, моим ровесником, пролезали в неё — очень уж были тощими, — и отправлялись искать чего-нибудь поесть. Однажды увидели на лошадях пыльных, грязных, усталых солдат. Мы сразу поняли — это наши. Бросились к ним, стали целовать копыта лошадей, сапоги.
— Кто вы такие? — спросили солдаты. — Цыгане?
— Мы евреи.
— Не может быть, мы прошли весь Запад, нигде не встретили евреев, цыган встречали, их тоже убивали, но не так жестоко как вас.
Я тогда с тем мальчиком отвела наших солдат к запертому сараю. Вот радости было! Все плакали и никак не могли поверить освобождению. А когда вернулись в Одессу, целовали камни мостовой.
Детям я это не рассказывала, — помолчав сказала Рухама, — зачем их напрягать моим прошлым.
— А мужу рассказывали? — с замиранием сердца спросил Давид, надеясь, что мужа у соседки нет, в противном случае почему она одна здесь.
— Муж всё знает. Он с сыном через полгода приедет, а я с семьёй дочки — внуков няньчу. Вот и езжу к ним каждый день. — Рухама улыбнулась не поднимая глаз.
Удивительно, — подумал Давид, — уставшая, старая женщина с измочаленными работой руками, и так мила. Рядом с ней уютно, хорошо. Всё наполняется смыслом, становится значимым муравей под банкой с мёдом, вкус зелёного чая, луна в окне.
Время остановилось, миг, как вечность. Вспомнились слова Торы: «И сказал человек: Эта на сей раз! Кость от моих костей и плоть от плоти моей». Стоит эта женщина на пороге дома — провожает и встречает детей, мужа. И Рабиновичу показалось неправомерным если с ней за столом будет сидеть не он, а другой. То была первая женщина, с которой можно не притворяться, не изображать из себя покорителя вершин. Судя по застывшей грусти в глазах, и она не очень счастлива.
— Знаете, — говорит Рухама, — я, когда была маленькой, хотела стать мальчиком, думала мужчинам легче жить. Теперь, глядя на вас, знаю — всё одно и тоже. Мы с вами одинаково чувствуем.
— Вы, когда танцуете вечером, — простите, подглядывал, — всё видно при электрическом свете через тюлевую занавеску, вспоминаю свою детскую мечту встретить девочку балерину с радужными крыльями.
— Ужасно люблю танцевать. Сейчас танцую, когда никто не видит, толстая стала.
— Рухама как-то уж очень доверительно посмотрела на гостя.
— Знаете, — радостно отозвался Давид, он вдруг увидел в седой, с оплывшим лицом женщине юную девушку — вы моя первая соседка, которой не нужно доказывать наше право на эту землю. У каждого народа есть своё место, есть оно и у евреев, давших миру закон справедливости.
— Да, я всегда мечтала жить в Израиле. Мы бы давно приехали, но муж — военный, его откомандировали на Сахалин. Все ехали на Ближний Восток, а мы очутились — на Дальнем. Многие из наших знакомых в Одессе собирались в Америку, Германию, а я хотела только в Израиль. Однако, поздно, мы засиделись, завтра рано вставать.
Спокойной ночи. Спасибо вам.
— За что спасибо?
— За то, что с вами хорошо. — Проговорила соседка и в смущении отвела глаза.
Давид поймал себя на желании опуститься перед этой женщиной — застенчивой девочкой — на одно колено, как это, бывало, делал его сын, но, во-первых, он был не уверен, удастся ли ему подняться, а во вторых, боялся показаться смешным.
Впрочем, «во-первых и во-вторых» — одно и то же.
В следующий вечер, когда соседка возвращалась домой, Давида, словно, ветром вынесло на веранду. Рухама тоже обрадовалась ему: «Будем пить чай!»
— Конечно. Ужин готов. Сегодня устроим пир у меня. Вы вчера рассказывали про гетто, и мне казалось, будто я прошёл ту же дорогу мучений. Совпало наше военное время. Вы, конечно, и Сталина помните.
— Ещё как! Плакала ужасно, у меня истерика была, когда он умер. Боялись, евреям станет ещё хуже. Освобождение в гетто ставили в заслугу Сталину, думали, он узнал про нас — горстке оставшихся в