кормят одних лишь арестантов, сравнил себя со скотиной и стало ему себя жалко. Бог знает, о чем думал мужик, никогда еще сытно не евший хлеба, не сменявший штанов уже много лет, и всегда носивший одну и ту же рубаху на голом теле.
— Сами видите, — произнес он погодя не смело, — нужда на селе большая, потому и бегут… — и стал осторожно рассказывать про непорядки и голод, от которого одинаково страдает скотина и человек; что никто теперь деньгам не рад, потому что нельзя теперь за деньги купить хлеба, и только в казенной водке нигде нет недостатка.
— Мужик голую водку жрет, а потом шалит ночью на больших дорогах… и стал смущать меня рассказами об убийствах в ночное время.
— Плохое время выбрали мы для езды в этих местах… — повторял он с тревогой, и вдруг захихикал, забалагурил непонятное, точно леший.
Его тревога быстро передалась мне, и я перестал уже доверять придорожным деревьям, походившим на разбойников, и от каждого куста, притаившегося в темноте, ждал несчастья.
Подвода шла, как пьяная, спотыкаясь на кочках, и шумела не смазанная. До селения все еще было далеко.
— Куда сворачиваешь, дохлятина! — обратился мужик к лошади. Он не спеша переложил вожжи в правую руку и мягко ударил ими лошадь по всей спине. Но лошадь не слушалась его и на самом деле сворачивала с прямой дороги. В это время послышался жалобный детский крик, не то впереди, не то позади нашей подводы — в темноте не всегда поймешь. Но чем дальше отъезжали мы, тем ближе слышался этот призывной голос ребенка, и очень скоро из темноты показалась девочка лет восьми, с распущенными волосами. Она не шла, а бежала босыми ногами, прямо на лошадь, как слепая.
— Чего тебе? — отозвался мужик на ее крик.
— Дяденька накорми… — простонала девочка, и я не заметил, как она уже валялась у моих ног.
— Чья ты? — спросил я смутившись, и стал осторожно подымать ее с земли. Но она вырывалась из рук и ползала у моих ног, унижаясь, чтобы вызвать сострадание.
— Чья ты? — повторил я снова.
— Наших всех вывезли, а я осталась, — отвечала девочка, с трудом сдерживая слезы; она боялась плакать.
— Меня теперь отовсюду гонят, а я голодная и у меня все нутро болит… — и вдруг, как зверек, вскочила на ноги и повлекла меня в почерневшую от темноты траву. Здесь она быстро сбросила свое рваное платье и легла голая, привлекая меня к себе руками.
— Ложись дяденька… — просила она, — ложись… Тогда накормишь. Всех вас, дяденек, знаю…
— Что ты делаешь! — закричал я строго. — Встань! — и стал звать мужика, мирно разговаривавшего с кобылой. Пока он шел, смешно и неловко переступая большими шагами через низкие кусты и едва видные канавки, я уже держал ее в руках, трепетавшую и совсем холодную. Временами девочка вскрикивала и скоро затихла, но не надолго.
— Помрет, несчастная… — сказал с уверенностью мужик, и пошел доставать со дна подводы рогожу, чтобы укрыть ее. При этих словах девочка вздрогнула и насторожилась — мысль о смерти поразила ее. Испуганными глазами она долго смотрела на меня, как-будто спрашивая: «правда ли это?», и просила защитить ее от этого страшного рокового слова.
— Ничего, — говорил я как можно спокойнее, утешая умиравшего ребенка. — Уже скоро приедем мы на колхозный двор и накормим тебя досыта. Ты не беспокойся — не все люди злые. Много теперь голодных людей, но есть и сытые. У председателя обязательно хлеб есть. Мы у него попросим, он даст… А потом я отвезу тебя в город, там есть школы и детские дома, там много таких бездомных детей, как ты… — и долго еще я рассказывал ей сказку о городской жизни, о людях, которые живут под крышей, спят на постелях и пьют чай со сладкими леденцами.
— Дяденька, — спросила она робко, — а какие бывают леденцы — они холодные?
Совсем счастливая, она скоро заснула, прикрытая рогожей. Неожиданно подул холодный степной ветер. Он шел низом, крадучись; он забирался под кожу, срывал рогожу со спящего ребенка, и вырывал из штанов мужика заплатанную рубаху. Молчавшие до того деревья — заговорили, черные кусты зашевелились, и по траве пронесся приятный шопот живых голосов.
«Это к дождю», подумал я и просил мужика гнать быстрее. Он хотел что-то ответить и вдруг странно затих, обернувшись и пристально всматриваясь в спящего ребенка.
— Тормоши ее… — сказал он, наконец, опомнившись. — Не пускай ее спать… Голодные всегда во сне мрут.
Девочка неохотно пробуждалась, когда я громко будил ее, звал разными нежными именами. Она отстраняла меня своими слабыми руками и говорила жалобно:
— Оставьте меня… у меня все кишки болят…
Быстро соскочив с подводы, мужик снял с себя веревку, засаленную и всю в узлах, на которой держались его штаны, и туго затянул ею больную под самые ребра. По его ловким движениям было видно, что он умеет обращаться с умирающими от голода; он уверял меня, что этим способом многих удалось ему спасти от верной смерти.
Боль стала быстро утихать и в глазах ребенка зажглась надежда. Она заговорила оживленно, как перед смертью, не отпуская от себя моей руки:
— Ты меня, дяденька, не прогоняй. Ты, дяденька, делай со мной все, что хочешь… Ты меня, дяденька, держи при себе заместо собаки… — и совсем слабая, опять погружалась в опасный сон.
Когда наша подвода загремела по твердой мостовой, пробираясь между редкими избами без заборов с потухшими огнями, село уже спало.
Близкое присутствие людей, мирно спавших в душных и тесных избах за крепко закрытыми ставнями и дверями, внушало спокойное чувство.
Страшнее всего казалось мне в эту ночь одиночество. Хотелось скорее услышать человеческие голоса, дышать даже этим тяжелым запахом никогда не проветренных изб, и вместе со всеми спать вповалку на голом земляном полу.
Но никто не впускал нас внутрь, никто не отзывался на наш стук, и еще тяжелее испытывал я одиночество среди живых людей.
Мы остановились среди дороги.
— Куда везти? — спрашивает мужик, и сойдя с подводы, тайком сворачивает из газетного лоскутка цыгарку. Повернувшись спиною к ветру, он долго выбивает из кремня огонь, ловит самокруткой искру и обо всем забывает.
— Вези в контору колхоза, — говорю я, — надо скорее девчонку накормить, она уже пухнет.
— Там теперь пусто… — отвечает он равнодушно, и глубоко затягивается вонючим дымом.
— Тогда вези к председателю домой.
— К нему тоже нельзя, рассерчает. Он молодую к себе взял и никого теперь не пускает…
— Вези! — говорю я решительно, и мужик неохотно влезает на старое место.
Опять загремела наша подвода по неровной дороге, опять побежали от нас закрытые на засов избы, и нигде ни души, даже собак не слышно. Вот проезжаем мы старые заброшенные коровники без скотины; дальше видны новоотстроенные колхозные конюшни без лошадей; при конюшне пустой инкубатор, который ждет из города яиц на вывод. А вот и кооператив, в котором торгуют водкой, и где перед весенней посевной происходят между бабами кулачные бои за мануфактуру.
А девочка мучается. Она уже не просит хлеба, и обманчивые рассказы о городе больше не соблазняют ее. Она хочет жить, даже с этой болью в теле, всегда голодной, бродячей нищенкой — но только быть живой. И так же, как взрослые, она не умеет объяснить себе этого, ничем непреодолимого желания.
— Мне страшно… — повторяет она все чаще, когда подвода остановилась у чисто выбеленной избы с железной крышей. Рыжий пес, похожий на теленка, показал зубы и зашелся. В избе зашевелились, и мужской голос отозвался из глубины:
— Кого ночью черт носит!
— Впустите, — ответил за меня мужик, и оробел. — Я к вам корреспондента из центра привез.
Смирившись, председатель зажег ручной фонарь, отбросил с двери засов и позвал в избу.