«Дорогой отец, дорогая мама, брат и сестра!
Значит, вы в Америке, это известие меня как громом поразило. Хотя я, конечно, сам виноват, потому что никогда вам не писал или, кажется мне, все-таки один раз послал вам письмо, но все равно, как я уже сказал, эта новость меня как громом поразила.
Но не расстраивайтесь. Мне живется хорошо. Все ко мне добры, и я со всеми добр. А в особенности с лошадьми. Я могу скакать как самый настоящий казак, и на скаку поднимать с земли зубами носовой платок. Такие вещи мне нравятся, и военная служба тоже. Я останусь здесь и после того, как выйдет мой срок. Здесь ты обут, одет, накормлен, сверху тебе дают приказ, что делать, здесь не надо думать самому. Не знаю, поймете ли вы то, что я пишу. Может быть, вам это трудно понять. В конюшне тепло, и лошадей я люблю. Если кто-нибудь из вас сюда приедет, так мы сможем увидеться. Мой капитан сказал, если я и дальше буду таким хорошим солдатом, можно будет подать прошение царю, я хочу сказать, Его императорскому высокоблагородию, чтобы он простил моему брату его дезертирство. Это было бы для меня самой большой радостью, тогда я бы смог еще раз в этой жизни увидеть Шемарью, ведь мы как-никак вместе выросли.
Самешкин шлет вам привет, ему живется хорошо.
Здесь говорят, что будет война. Если она и вправду начнется, то вы будьте готовы к моей смерти, как я сам готов к этому, ведь я солдат.
Поэтому я обнимаю вас на всякий случай и на прощанье. Но вы все-таки не расстраивайтесь, может быть, я и не умру.
Мендл Зингер отложил в сторону письмо и, увидев, что Двойра плачет, впервые за много лет взял ее руки в свои. Он отвел ее руки от заплаканного лица и сказал почти торжественно:
— Теперь ты видишь, Двойра, Господь помог нам. Возьми свою шаль, спустись вниз и принеси бутылку медовой настойки.
Они сидели за столом, и пили настойку из чайных стаканов, и смотрели друг на друга, и мысли у них были одинаковые.
— Ребе был прав, — сказала Двойра. И в памяти ее всплыли слова, так долго дремавшие в ней: «Боль сделает его мудрым, уродство — добрым, горечь — милостивым, а болезнь — сильным».
— Ты мне этого никогда не рассказывала, — заметил Мендл.
— Я забыла.
— Надо было с Ионой тоже поехать в Клучиск. Лошадей он любит больше, чем нас.
— Он еще молодой, — утешила его Дебора. — Может быть, это и хорошо, что он любит лошадей. — И, так как она никогда не упускала случая позлить его, добавила: — Любовь к лошадям, это у него не от тебя.
— Нет, — ответил Мендл и добродушно улыбнулся.
Теперь он часто думал о возвращении домой. Наверное, скоро можно будет привезти Менухима в Америку. Он зажег свечу, погасил лампу и сказал:
— Иди спать, Двойра! Когда вернется Мирьям, я покажу ей письмо. Сегодня спать не буду.
Он достал из чемодана свой старый молитвенник, привычно согревавший руку, одним движением раскрыл его и принялся петь псалмы, один за другим. Это пела его душа. Он познал милость Божию и радость.
И над ним распростерлась большая, широкая и добрая рука Господа. Оберегаемый ею, он пел в ее честь один псалом за другим. Пламя свечи трепетало под легким, но упорным дуновением, которое производило раскачивавшееся взад и вперед тело Мендла. Ноги его отбивали такт, следуя стихам псалма. Его сердце ликовало, а тело приплясывало.
XI
И заботы впервые оставили дом Мендла Зингера. Они сжились с ним, как ненавистная родня. Ему уже исполнилось пятьдесят девять лет. И целых пятьдесят восемь лет он был знаком с ними. Заботы покинули его, смерть приближалась. Его борода поседела, глаза ослабели. Спина его сгорбилась, и руки дрожали. Сон его стал легким, а ночи длинными. Довольство он носил, как платье с чужого плеча. Его сын поселился в квартале для богатых, но Мендл остался в своем переулке, в старой квартире с голубым светом керосиновых ламп, рядом с бедняками, кошками и мышами. Он был набожным, богобоязненным и неприметным, самый обычный еврей. Некоторые уважали его, другие вовсе не замечали. Днем он навещал своих немногих старых друзей: Менкеса, торговавшего фруктами, Сковроннека, хозяина музыкального магазина, Роттенберга, переписчика Библии, Грошеля, сапожника. Раз в неделю приходили его дети, его внук и Мак. Но ему нечего было им сказать. Они рассказывали всякие истории про театр, жизнь общества и политику. Он слушал, потом засыпал. Когда Двойра будила его, он просыпался.
— Я не спал! — уверял он.
Мак засмеялся. Сэм улыбнулся. Мирьям о чем-то шепталась с Двойрой. Мендл немного посидел и снова задремал. И тотчас же увидел сон: ему снились родина и всякие вещи, про которые он узнал только здесь, в Америке: театр, акробаты, танцовщицы в золотых и пурпуровых одеждах, президент Соединенных Штатов, Белый дом, миллиардер Вандербильт и Менухим, Менухим. Маленький калека появлялся то среди золота и пурпура певиц, то под бледными лучами Белого дома, похожий на жалкое серое пятно. Мендл был уже стар, чтобы видеть все эти вещи наяву. Он верил своим детям на слово, что Америка благословенная страна, что Нью-Йорк город чудес, а английский язык самый красивый в мире. Американцы были здоровыми, американки — красивыми, спорт — важным делом, время — дорогим, бедность — пороком, богатство — заслугой, добродетель — половиной успеха, а вера в себя — успехом. Танцы гигиеничны, роликовые коньки необходимы, благотворительность — вложение капитала, анархизм — преступление, забастовщики — враги народа, подстрекатели — союзники дьявола, современные машины — благословение Господне, а Эдисон — величайший гений. Скоро люди будут летать, как птицы, плавать, как рыбы, видеть будущее, подобно пророкам, жить в вечном мире и полном согласии и строить небоскребы до звезд. Мир будет прекрасен, думал Мендл, мой внук будет счастлив! Он все это увидит! Но к его восхищению будущим примешивалась тоска по России, и успокаивала его только мысль, что задолго до всех этих достижений живых он уже будет мертв. Он и сам не знал почему, но это его успокаивало. Он был уже слишком стар для нового и слаб для побед. Одна только надежда и жила в нем: увидеть Менухима. Он думал, Сэм или Мак поедут за ним и привезут сюда. А может быть, это сделает Двойра.
Стояло лето. Насекомые в квартире Мендла Зингера неудержимо размножались, хотя маленькие колесики на ножках кроватей день и ночь стояли в банках с керосином и Двойра с помощью куриных перышек обмазала скипидаром все щели в мебели. Клопы длинными стройными рядами спускались по стенам, маршировали по потолку, с кровожадным коварством дожидаясь наступления сумерек, чтобы броситься на спящих. Блохи выскакивали из черных прорех между дощатыми половицами и забирались в платье, подушки и одеяла. Ночи были тяжкими и душными. Из открытых окон время от времени доносились отдаленный гул незнакомых поездов, непродолжительное ритмичное громыханье далекого, занятого своими делами мира и смрадные испарения от близлежащих домов, куч мусора и открытой канализации. Кошки дрались, выли бездомные собаки, плакали младенцы, а над головой Мендла Зингера шаркали шаги бодрствующих, гулко раздавалось чиханье простуженных, слышалась мучительная зевота утомленных. Мендл Зингер зажигал свечу в зеленой бутылке, стоявшую рядом с кроватью, и подходил к окну. Там он видел багровый отсвет деятельной американской ночи, бурлившей где-то далеко, и правильную серебряную тень от прожектора, который, казалось, в отчаянии искал в ночном небе Бога. И еще Мендл видел звезды, несколько жалких звездочек, расколотые кусочки созвездий. Мендлу вспоминались звездные ночи на родине, глубокая синева просторного неба, мягко закругленный серп луны, угрюмый шелест сосен в лесу, голоса кузнечиков и лягушек. Ему представлялось, что вот он сейчас в чем стоит выйдет из этого дома и пойдет все дальше и дальше, сквозь ночь, пока не очутится под открытым небом и не услышит кваканье лягушек, стрекот кузнечиков и жалобный плач Менухима. Здесь, в Америке, этот плач сливался с другими