еще одну премию… он сам чувствовал, как его покупают, т. е., значит, и продают, и он не мог понять, кто, но не хотел верить, что совершил ошибку, оторвавшись от своего дела с ребятами, с которыми у него всегда получался искренний контакт, и превратившись в «еврея при губернаторе»…
Жена давно стала принадлежностью в жизни. Все было под ее влиянием, и он тоже, и дети… у него была только Фраза. Но… при такой жизни он чувствовал, что она порой уже дает ему знать, что хочет покинуть его. Тогда бы он остался один и без всего, без главного, составлявшего смысл существования. А поделиться было не с кем, кроме как с ней же, с Фразой, и чтобы получился разговор, надо было материализовать ее — ну, хоть перенести на бумагу, и взять лист в руки. Он так и сделал в один из вечеров. Он сидел поздно под перешептывания укладывающихся за занавеской детей и ворчание жены «А фарбренен зол алц верн» и «А фаркишефтер нефеш» [1]. Потом он не знал, куда спрятать написанное, положил на гардероб и придавил старыми часами, долго ворочался рядом с женой, пытаясь побыстрее уснуть… и утром поплелся на станцию разбитый, еще больше раздвоенный и растерянный. Ему не с кем было посоветоваться, некому показать то, что он пишет, и он знал, что это никому не нужно… вернее, никому до этого нет дела и никогда не будет.
Литература вдруг представилась ему огромной скалой, о которую разбиваются волны таких вот писаний. Он почему-то вспомнил про Буревестника, ему вовсе стало тошно, потом «рожденный ползать…» Он не знал, для чего рожден, и вдруг подумал, что с тех пор, как купил этот костюм, прошло полгода, колени на брюках вытянулись, лацканы пропали, после того, как он обсыпал их в буфете сахарной пудрой с булочек, что раньше за доклады ему выписывали гонорар, а сам он просить не может, если они забыли, и очередная передовая в журнале обошлась ему в полторы недели, а статья в газете за подписью главного, которого он уже не видел два месяца, стоила еще недели… А за это время можно было добавить страниц тридцать под часами… и он обрадовался этому: названию, неожиданно пришедшему на ум… на перо… это оно само вывело над перечеркнутым прежним «Под часами». Так он обнаружил, что растет не то повесть, не то роман и ужаснулся. Решил порвать рукопись, но понял, что это невозможно, потому что она вся была в голове, и если не перенести ее на бумагу, не освободиться от нее, то ничего написать больше не сумеет… а вернее всего, просто сойдет с ума…
— Ты знала, что он пишет, мама?
— Нет. Я знала его, а что пишет… нет. Он приносил иногда журнал и показывал то передовицу без подписи, то изложение доклада своего патрона на конференции, то его, т. е. свою статью с его подписью, в газете…
— И что?
— У него было легкое перо. И он был совсем непрактичным человеком. Конечно, его бессовестно использовали. Но не было выбора. Сегодня так легко быть умным задним числом…
— Но рукопись сохранилась?
— Думаю, что нет.
— Это только научные работы устаревают, но идеи в них заложенные, вечны — они столбы эпохи.
— Нет, нет. Рукописи пропадают. Люди уходят бесследно. Нет, нет…
— Поэтому ты приходила в ужас, когда поняла, куда меня повлекла Фраза.
— Это была дорога в никуда. Я ошиблась? Мне хотелось бы посмотреть, что вышло, но в «потом» не заглянешь…
— Он был хорошим человеком?
— В бытовом смысле — да… но это тоже надо уметь понять. Хотя все его любили за безвредность…
— Равнодушие?
— Может быть. Он жил внутри себя…
Режиссер
Время не обращало на нас никакого внимания и заставляло посторониться. До премьеры оставалось три дня, до отъезда — четыре. Штанкет был полуопущен, и на нем висела грязная пыльная падога. Дежурный свет из за нее освещал только первые два ряда зала, а дальше в глухом полумраке светились овальные номера кресел. В одном из них — ровно посредине ряда, сидел мужчина, опершись лбом на руки, положенные на спинки впередистоящих кресел. Идти домой не хотелось. Нет — было невозможно погрузиться опять в вопросы о сыне, о ботинках, о том, что сказала соседка по площадке… или не дай бог, начнут расспрашивать, как дела и сколько человек можно пригласить на премьеру… или, совершенно невозможно спрашивать, как вышел костюм и не психанула ли Валентина по его поводу… это уже было чересчур, и он заволновался так, словно все уже произошло: и спросили, и пошили, и…
Человек решительно встал. Натянул куртку, валявшуюся под креслом, сунул руку в карман — последняя трешка не выпала. Он ловко направился вдоль ряда, потом на сцену по ступенькам слева, раздвинул задник, свернул налево и вышел в открытые по случаю приема декораций, вернувшихся с гастролей, ворота. Никто в театре, таким образом, не знал, где он? Свернув за угол, он проголосовал и уже в салоне машины тихо сказал: «Мне до поворота Канавы. Трешки хватит»? — Водитель утвердительно кивнул, даже не взглянув на него. За открывшейся дверью пахло старым теплым уютным домом. Широченные половицы, изразцовая печка, глубокое окно с геранью и цветущей «невестой» на подоконнике за плотным тюлем. Он любил это пространство, заставленное до последнего сантиметра вазами, мягкими медведями, обезьянами на свисающих лианах, буратинами и зайчатами, сидящими в нелепых позах, пианино с метрономом на крышке, колокольцы в проеме двери, старую кровать с блестящими шарами в изголовье и таким привычным и удобным матрацем. Они долго сидели за круглым столом под старинным и ни разу не перетянутым абажуром. Он пил, не переставая, и никак не чувствовал приближения хмеля. Потом, когда совсем стемнело, улеглись под толстенное одеяло, и все пять чувств его слились в одно. Утром он проснулся как всегда рано. Почувствовал, что лицо залеплено ее рыжими, пахнущими лавандой волосами, и, перепутанные с ее ногами, ноги затекли. Он хотел повернуться на спину, но понял, что сзади кто-то лежит, с трудом приподнял голову и искоса уставился в еще одно спящее лицо. Тогда он стал до деталей припоминать весь вчерашний день, вечер, начало ночи… попытался встать, но не так-то просто было выпутаться… Татьяна зашевелилась, открыла глаза и уставилась, словно видела его в первый раз: «Ты куда? Рано еще! Никогда утром кайф не словишь…» Он продолжал молча смотреть на нее, и ей пришлось продолжить: «Ты меня вчера замучил. Пришлось Людку звать на подмогу… ну, ты же ее знаешь, моя соседка по дому… что ты молчишь, а вчера был доволен… даже очень, ворковал: „Девочки, девочки“, у тебя что, неприятности на работе?» Он на секунду опустил веки, и она восприняла это, как подтверждение своих слов. «То-то ты вчера был, как сумасшедший. Такой ненасытный!» И она смачно поцеловала его в щеку. Он приподнялся на локтях, рассмотрел спящее лицо соседки — действительно, он ее знал, Татьяна уже приглашала ее в компанию. Спина вылезла из-под одеяла и мерзла. Тогда он упал лицом в мягкую подушку, почувствовал, как Татьяна заботливо укрыла его, и снова уснул. Последнее, что промелькнуло в голове: «Чего я на ней не женился? С ней всегда так легко и хорошо… а женился бы и все — ни легко, ни хорошо…»
Завтракали они опять вдвоем. Людка убежала на работу.
— Ты зачем ее позвала? Скажи честно.
— Ты меня одну заездил. — Он смотрел, как она сладко потягивается напротив и заматывает на затылке свою рыжую копну.
— Ничего не помню. Когда ж она пришла?
— Часа в два. Правда, не помнишь?
— Не-ет…
— Что ты выделывал… у тебя что, действительно, не ладно в театре?
— Почему ты так думаешь?
— Родненький, это только почувствовать можно.