знала, отчего и не умела так анализировать.
На улице было прохладно, он поежился и поплотнее прижал сумку локтем — идти предстояло совсем недалеко. Он сначала стукнул тихонько в окошко, потом в сенях во вторую внутреннюю дверь и вошел, не дожидаясь ответа. В комнате было тепло, тоже топилась печка, и на конфорке стоял чайник. Он шагнул в комнату и остановился.
— Садитесь, — пригласил его человек, сидевший у стола, и встал ему навстречу. Петр Михайлович поколебался, снимать ли пальто, но решительно шагнул к столу и сел. — Давно я вас не видел, Пинхус Мордкович.
— Давно. Давно, Смирнов.
— Что-нибудь случилось. Просто так Вы бы не пришли в такую пору. Мужчина встал и, приволакивая ногу, поплелся к плите, поставил чайник на стол, две разномастных чашки, сахар и в плетеной корзинке сухари, обсыпанные маком. Все это он делал молча. Его гость сидел, положив одну руку на стол и опустив голову. — Маша так и не вернулась, Пинхус Мордкович…
— Я знаю, — откликнулся гость, не меняя позы. — Ты не жди напрасно…
— Я не жду, — перебил хозяин, — я и не жду. На фронте ждал очень, думал, как вернусь, что…— он вздохнул. — А помните: По рыбам, по звездам проносит шаланду, Три грека в Одессу везут контрабанду…
Я вас часто вижу, как вы утром на станцию спешите… что, уже ушли из детского дома?
— Слушай, Слава, — не отвечая, начал Петр Михайлович и поднял глаза, тут вот какое дело… я… вот, здесь рукопись…— он вытянул сумку из-под пальто, можно, конечно, и в печку, но…
— Почему? — Слава протянул руку. — Вас понял…
— Ты можешь, если почувствуешь риск, это сделать и без меня… я подумал, что это, как экзамен на зрелость… это все о нас… о вас, о нашем еврейском детском доме, ты ведь не забыл… может, пригодится. Ты одаренный мальчик был… очень… я надеялся, что писать начнешь…
— Я три года в разведке шлифовал свой талант… теперь чужие книги переплетаю, а мечтал… мечтал, не скрою, вы меня заразили… иногда жалел даже, что разбередили тогда… а скажите… за это не волнуйтесь — ни одна мышь не найдет, даже, если кто и стукнет… скажите, я все думал, думал, когда бывало сидел и часами ждал в снегу или в кустах у чужого окопа… почему вы меня тогда спасли? Зачем так рисковали?.. Русского мальчишку уголовника в еврейский детский дом… тогда ведь тоже не сладко было… Я все никак понять не мог, зачем вам это?
— Значит, плохо я воспитал тебя…— откликнулся Петр Михайлович, если ты мне такие вопросы задаешь. Я пойду… если что случится… со мной, не заходи к нам… ради памяти всех ребят сбереги это. — Он встал и, не протянув руки, направился к двери.
— А Машка Меламид не виновата. Вы же всего не знаете, Пинхус Мордкович. Я сам дурак все натворил…— так что вы про нее не думайте, — донеслось сзади. Он обернулся и тихо ответил:
— После. После. Обязательно расскажешь… обязательно… это очень важно, только после.
Дома он прежде всего открыл свой портфель, достал из него непочатую пачку бумаги, разорвал опоясывавший ее бумажный поясок и половину листов бросил на стол, вторую половину он положил на то место, где прежде лежала рукопись, накрыл старой жеваной газетой и придавил часами, потом вскарабкался на табурет, убедился, что все получилось натурально, и только после этого снял пальто и переоделся. Он видел, с каким недоумением жена смотрит на него, но сделал вид, что не замечает, посидел несколько минут в оцепенении с закрытыми глазами, потом снова вскарабкался на табурет и, сам не зная зачем, рядом с часами поместил на газете две продолговатые холодные гири, соединенные цепочкой. Снова усевшись, он оценил свою работу: сверху над шкафом торчал крошечный уголок газеты… И он представил себе, как они приходят с обыском и, конечно, обнаруживают этот манок и бросаются доставать рукопись с ехидными улыбками — нет, — непроницаемыми лицами, и как злость искажает их, когда они обнаруживают, что достали. Он так ясно все это увидел, что невольно вслух усмехнулся.
— Ха!
— Вос тутцах? Что происходит? Ты можешь сказать мне, что происходит, или твоя жена уже такая дура, что ничего не сможет понять?
— Перестань Белла. Ты же интеллигентная женщина, ты же читаешь газеты, ты же еврейка, наконец, перестань — что происходит, то происходит. Со всеми происходит и с нами тоже.
— Ты будешь работать или сначала поешь?
— Я сначала поем, а потом буду работать… я буду работать, пока меня не остановят…
— Эйх мир а гройсер менч! Большой человек! Никто тебя не остановит! Кому ты нужен без работы! Ты будешь пахать на них до самой смерти! У тебя уже столько фамилий, что тебя просто потеряли!
— Я же говорил, что ты умница! Они меня потеряли! Ты права! Права! Пока не построю царские палаты… это уже было… что дети?
— Дети? Какие дети? У тебя что, есть дети?
— Знаешь, иногда мне кажется…— он замолчал и склонился над тарелкой.
— Ну, договаривай, говори — я ничего не вижу, меня подменили, ничего вокруг не интересует… мой отец вовремя умер, но не каждому бывает такое счастье… его и в местечке уважали за ум… а у нас не одни дураки жили…
— Знаю, у вас в местечке родился Троцкий… дос из а глик! Это большое счастье! Но прошло ровно пол двадцатого века, и мир ничего не предложил новенького кроме способов убийства, и первые удары всегда падают на наши головы… так если умереть, то хорошо, как Пьер и Люс… ты помнишь «Пьер и Люс»? Помнишь? Конечно, помнишь — мы вместе вслух читали, а у тебя всегда память была лучше… лучше, лучше… так оглянись назад: стало плохо, и нас опять нашли… одними татарами и саратовскими немцами не обойдется… ты же знаешь, ты же вся в отца…
— И ты знала, что он пишет что-то свое?
— Скорее догадывалась… такое легкое перо… но он при своей мешковатости и наивной мягкотелости был с твердым стержнем внутри… нет, я не знала, конечно.
— А ты не писала что-то «свое»?
— Все, что я писала и делала, было «свое» и часто не устраивало генеральную линию… но в науке нельзя выхватить одного — это дело коллективное, я бы сказала корпоративное… тут не спрячешь ничего… а честно сказать, не было у кого спрятать…
— У тебя не было друзей?
— Таких, у кого можно спрятать, не было, все они нуждались сами в такой же дружеской поддержке. На этом и строилось осведомительство в этой среде. Некоторые наивно полагали, что могут откупиться чужой судьбой и жизнью, обесценивая этим свою собственную…
— А ты уже не верила в общую идею?
— Если скажу «да» — совру, если «нет» — неправду… единственное, что я могла сделать, порвать и вынести некоторые книги…
— Я помню…
— И знаю, что ты их потихоньку спасал…
— Этого я не знал!
— Знала!
— И не остановила меня?
— Ты бы потом не простил мне этого…
Мама, мама, кто же посмел встать между нами! Как мне вернуться туда, чтобы тогда жить с тобой одним, общим… как страшно ты спасала меня… вы жили, как обложенные волки… биологи, генетики… по- вашему выходило, что коммунистические идеи не передаются по наследству и надо власти тратить колоссальные силы на внедрение их в человека, а потому уровень разума населения должен был быть достаточным лишь для восприятия дрессировки… сколько подписей стояло под твоими статьями — оценивающих, разрешающих, допускающих, берущих на себя ответственность… а кому это надо — брать на себя ответственность… сколько идей состарилось в ящиках лабораторных столов и сгорело в буквальном смысле перед предполагаемыми обысками и арестами. Мы имеем право только сожалеть — ну не все же могли быть протопопами Авакумами, хирургами Добровольскими и стоиками Вавиловыми.