— И у тебя получается?
— Главное, что у тебя получается, — засмеялась она. — Тебя, когда работа не удовлетворяет, ко мне приходишь… самоутверждаться…
— Что-то часто прихожу. Пора искать другую работу, да я делать ничего не умею больше…
— А когда неприятности, — продолжила она, деликатно отпивая из чашки, неистовствуешь. Так что извини… пришлось…
— Хм… и часто ты ее призываешь?…— Она посмотрела на него долго и пристально.
— Уходи.
— Нельзя же сразу впадать в амбицию, этого добра мне везде хватает.
— Каждый получает по заслугам. А хамить будешь у себя в театре.
— Ну, прости, ради бога, ты меня не так поняла. Ты сегодня дома?
— Дома.
— В четыре приду каяться…— она молчала и не поднимала глаза. Ладно?
— Ты никогда не знал, где находится рампа. Я ведь не лезу в твою личную жизнь…
— Таня, у меня целая репетиция впереди… не надо…— итак ничего не клеится, — тихо добавил он, опершись двумя руками о стол и свесив голову.
— А то, что мне целый день предстоит работать, ты не подумал? Они этого не прощают…— и она обвела рукой комнату. Он поднял голову, будто впервые посмотрел на кукол, сидящих, лежащих, висящих со всех сторон. Фантастические наклоны головы, крошечные растопыренные ладошки. Старинные камзолы, шпаги в крошечных ноженках, торчащие га-питы, тяги, раскрытые пасти и вытаращенные глаза… им тоже скоро на сцену.
— Прости меня, Таня, прости. — Он поддерживал ладонью ее голову сквозь мягкий пучок на затылке и сладко-сладко долго целовал, заряжаясь энергией и спокойствием. Потом медленно оторвался и вышел, не оглядываясь. Только на улице он вспомнил, что в кармане ни копейки, но возвращаться не захотел и решил, что когда доедет, стрельнет в бухгалтерии десятку, чтобы еще и на день хватило туда и обратно. «Хоть бы о работе что-нибудь ворохнулось внутри, — со злостью подумал он, — ни черта. Может, правда я не на месте. Татьяна права. Женщина… моя женщина… чего я на ней не женился? Тогда бы она не была моей женщиной. Женой — да. Женщиной? Нет. Я бы все равно искал себе другую Татьяну. Поганая натура. Говорят, отец такой же был… и что?» Подъехала машина, и он по дороге разговорился с водителем, выясняя за сколько можно снять на трое суток фуру до Тамбова, соображая, как лучше гнать декорации на гастроли — в кофрах багажом по железке или машиной.
— И ты, конечно, мама, боялась этого. Боялась, боялась. Говорила: «Этот мир»! И такая интонация у тебя проскальзывала, и ты так поджимала губы. Ну, вот я живу в этом мире. Не сбоку, не со стороны. Пожил немного в одном мире, потом в другом, теперь вот перебрался с великими трудами в этот и наверняка уже — навсегда. Такая же суета, только нет равнодушных и больше обиженных, от этого высокое нервное напряжение, а все эти развраты, кто с кем спит… ой, мама, почему анекдоты сочиняют про тех, кто у власти, про самых известных, а не про самых талантливых, порядочных и достойных? Да потому что именно они известны, а то не будет смешно… что рассказывать про обычного инженера, с кем он развелся и на ком женился? Или про гениального засекреченного академика?! Вот про киноактера, он же с экрана по-другому смотрится, и каждый может к нему в постель залезть… ты их жалеешь? Они, правда, бедные, никогда вдвоем остаться не могут, а может, им это нравится… почему ты молчишь?
— Так ты же слова не даешь вставить… от этого ничего не остается. Ничего нет. Ни детей, ни дома…
— Ой, мама, после того, как столько людей убили… за один век убили столько, сколько жило на всей земле в прошлом веке…
— Но и в душе ничего не остается.
— Теперь обещают компьютеры. Даже рукопись выглядит странно — кусок пластмассы.
— Когда я была маленькая, книга была не только «лучший подарок», как писали в твоем детстве, — она представляла богатство. Библиотеки переходили из поколения в поколение… а теперь даже идеи умирают раньше, чем поколение состарится.
— Каждый имеет право жить, как ему хочется, лишь бы не мешать другому — разве не это смысл всего, что происходит за все века.
— Нет. Разврат мешает жить другому…
— Ты называешь это развратом… ты поэтому отказалась от карьеры артистки… ведь у тебя был талант… все говорили… а то, что бы тебя остановило… для многих это норма жизни… кто прав? Кто судьи?
— Ну, есть же другие, вечные, общие нормы.
— Кто их установил? Религия? А ты знаешь историю папства? Священники, которые продали и душу и тело власти?.. Не большевики же, которые врали и жили двойной моралью… нравственные убийцы…
— Люди родили идею. Люди исковеркали ее. Люди должны восстановить…
— Нельзя восстановить Вавилонскую башню… мама…
Гири
Когда он понял, как ловко и легко его купили, сам не поверил своему открытию, достал свои статьи годичной давности, стал анализировать, перечитывать, класть рядом с последними публикациями столбец к столбцу и ужаснулся тому, что произошло.
Пиджак засалился. Педагогика отступила назад, а впереди задрапированная в его Фразу шла демагогия… слава Богу, не под его фамилией, но все равно близким и знакомым стыдно в глаза смотреть… и это за два свежих лацкана, не вытянутые коленки на брюках, бесплатную бабочку на ночь и графин с коньяком на тумбочке в номере… для совершенно не пьющего человека — многовато… он понял, что оказался ни тут, ни там… для «тех» он был чужим, не в состоянии ожлобиться в силу характера, воспитания и здоровья, для «этих» стал отщепенцем, оторвавшимся от неписанных скрижалей порядочности и разумности существования… и для всех — подозрительным типом, явным ловкачом, может быть, стукачом, может быть, живущим под чьей-то еще не распознанной крышей.
Он вспомнил сорок восьмой, прошлый испуг снова сильнее сжал сердце. «Если бы я чего-то стоил, пошел бы вслед за Квитко и Бергельсоном. Просто я им не нужен, и себе я тоже такой не нужен. То, о чем мечталось, никогда не сбудется». Потом он стал высчитывать, что же его оградило: страх патрона за то, что пригрел прокаженного, или его заступничество, поскольку все же он был ему нужен, может быть, счастливое стечение обстоятельств, и понял, что просто до него не дошли еще руки. Он понял, что оказался в капкане, — уйти, значило сразу же подписать себе приговор, сидеть на месте — только оттянуть развязку… «Но не могут же они взять всех! — Возражал он себе и отвечал — Могут. Как сделали это со всеми крымскими татарами… в одну ночь…»
Вернувшись домой, он, несмотря на поздний час, стал энергично действовать под приглушенные проклятия «А, фарбренен зол алц верн»…[2] своей ничего не понимавшей супруги, сетовавшей особенно, что он не переоделся и, как настоящий «лемушка», непременно испортит последний костюм…
Он снял со шкафа пачку исписанных листков и завернул их тщательно в газету, потом перевязал какой-то лохматой веревкой и сунул в старую, выжженную годами сумку от противогаза, которая воняла селедкой. Все, что хранилось в ящике под столом, он комкал и засовывал в печку. Дверца ржаво скрипела, сыпалась сухая зола на пол и со змеиным шипением растекалась по подложенному, как у всякой топки, жестяному листу. Когда ящик опустел, он вытянул заслонку и поджег все с одной спички. Пламя загудело, и тягой шевелило дверцу топки, а там, где она не плотно прилегала к раме, видно было, как мечется рыжая горячая стихия. На душе его стало много спокойнее. Он взял ключ от сарая, но потом передумал и повесил его обратно на гвоздик у двери. Жена давно замолчала. Она поняла, что сейчас совсем не время, поскольку дело, видно, приняло не шуточный оборот, и у нее так же защемило сердце, как днем у мужа, но она не