И еще одна вещь, не менее важная, чем море: мне хочется, чтобы было много-много зелени и большие шелестящие деревья. Никаких сосенок и елочек. Ну, сосны еще ладно, когда они высоки, и стройны, и крепки, и вообще, как говорится, удались; но зубчатый контур ельника на фоне неба необъяснимо мучителен моему глазу. Кроме того, и за городом ведь случаются дожди, а еловый лес в дождливую погоду наводит на меня тоскливое уныние. Нет, нет, я мечтаю об идиллическом ландшафте, о пейзаже Аркадии с длинным, пологим спуском к берегу и группами больших густолиственных деревьев, раскинувших зеленый шатер у меня над головой.
Но, к сожалению, природа побережья не такова; она первобытна и убога. А деревья из-за морских штормов вырастают корявыми, низенькими и скрюченными. Того побережья, где мне хотелось бы построить свой дом, мне не увидать воочию.
И потом, построить дом; это ведь тоже целая история. Во-первых, пройдет года два, прежде чем он будет готов, еще, чего доброго, умрешь за это время; после еще года два-три, пока приведешь все в порядок, а затем понадобится еще лет пятнадцать, чтобы обжить его как следует. Да и без хозяйки, пожалуй, не обойтись. А это имеет свои неприятные стороны. Мне страшно даже подумать, что кто-то может увидать меня спящим. Сон ребенка очарователен, также и молодой женщины, но едва ли это относится к мужчине. Говорят, сон воина у лагерного костра, с ранцем в изголовье красивое зрелище, оно и возможно, ведь он так устал и спит так сладко. Но я могу себе представить, что за лицо у меня, когда мысль на нем отсутствует. И самому-то, верно, противно было бы глядеть, а со стороны и подавно.
Нет, не бывает, видно, такой красивой мечты, которая в конце концов не рассыпалась бы сама собою.
А еще я часто задаю себе вопрос: интересно, какой бы ландшафт я избрал, когда бы не прочитал в своей жизни ни одной книги и не видел ни одной картины. Очень может быть, что тогда мне и в голову не пришло бы выбирать, очень может быть, что я удовольствовался бы шхерами с их пригорками и бугорками. Все мои представления и мечты о природе основаны, надо думать, на впечатлениях, полученных от изящной словесности и изобразительного искусства. Это они научили меня тосковать по цветущим лугам старых флорентинцев, по мерному колыханию волн гомеровского моря, по коленопреклоненной молитве в бёклиновскои Священной роще[5].
Ах, что увидели бы мои собственные жалкие глаза в этом мире, предоставленные самим себе, без помощи сотен и тысяч наставников и друзей из тех, кто сочиняет, и мыслит, и видит за нас, простых смертных. Как часто думал я в юности: о, хоть бы приобщиться; суметь бы приобщиться. Суметь бы хоть однажды что-то дать, а не только все брать и брать. Так тоскливо влачить жизнь и одиночестве, с бесплодною душою; я, кажется, на все был бы способен, лишь бы почувствовать, что я кто-то, и что-то значу, и обрести уважение к самому себе. К счастью, большинство люден весьма непритязательны в этом смысле. Я же напротив, и я много от того перемучился, хотя самое страшное, по-моему, уже позади. Поэта из меня все равно бы не вышло. Мне никогда не удается увидеть ничего такого, что уже не было бы увидено и воспроизведено прежде меня. Я знаком кое с кем из поэтов и художников; странные, на мой взгляд, личности. Хотеть они ничего не хотят, а если когда и захотят, то поступают прямо наоборот. Они — только глаза, только уши, только руки. Но я им завидую. Не то чтобы я променял свою волю на их миражи, но как бы хорошо иметь и придачу такие глаза и такие уши. Иной раз, глядя на кого-нибудь из них, застывшего в неподвижности, отрешенного, уставившего взгляд в неведомое, я думаю про себя: кто знает, быть может, вот в эту самую минуту он видит то, чего никто до него не сумел увидеть, а вскоре увидят благодаря ему тысячи, и я в том числе. В творениях самых молодых из них я, правда, мало что смыслю — пока что! — но я знаю, я заранее предвижу, что стоит им в один прекрасный день стать признанными и знаменитыми, как и я их тотчас же пойму и стану ими восторгаться. Это все равно как с новой одеждой, мебелью, со всякой новинкой; разве только самые закоснелые и заплесневелые, самые безнадежные способны устоять. А сами творцы? Верно ли, что они законодатели своего времени? Бог его знает. Глядя на них, я, пожалуй бы, этого не сказал. Я склонен скорее думать, что они инструменты, на которых играет время, эоловы арфы, в которых поет ветер. А сам я что такое? И того меньше. У меня нет собственных глаз. Я даже на ту вон рюмку водки и редиску на столе не умею взглянуть своими собственными глазами, я гляжу на них глазами Стриндберга и вспоминаю, как он выпивал с друзьями в дни юности. А когда я провожал взглядом стремительно скользящих по каналу полосатых гребцов, во главе их словно бы пронеслась предо мною тень Мопассана.
А в эту вот самую минуту, когда я сижу возле раскрытого окна и пишу при мигающем свете свечи, ибо мне противно прикасаться к керосиновым лампам, а экономка моя так сладко спит после поминального кофепития, что мне жалко ее будить, — в эту самую минуту, когда пламя свечи колеблется на сквозняке и тень моя на зеленых обоях колеблется и вздрагивает вслед за пламенем и силится обрести плоть, — мне вспоминается в эту минуту Андерсен и его сказка про тень, и чудится мне, что я и есть та самая тень, что силилась стать человеком.
Я должен записать сон, который приснился мне нынче ночью.
Я стоял у постели пастора Грегориуса; он лежал больной. Верхняя половина его тела была обнажена, и я выслушивал его сердце. Кровать стояла в его рабочем кабинете; в углу стояла фисгармония, и кто-то играл на ней. То был не хорал, и вообще не какая-то определенная мелодия, а как бы обрывки фуги, восходящие и нисходящие пассажи. Дверь была открыта; это меня беспокоило, но я все никак не мог собраться закрыть ее.
— Что-нибудь серьезное? — спросил пастор.
— Нет, — ответил я, — серьезного ничего нет; но это опасно.
Я хотел этим сказать, что, мол, опасно для меня самого. И мне казалось во сне, что я выразился глубокомысленно и тонко.
— Но на всякий случай, — прибавил я, — можно ведь послать в аптеку за капсулами для причастия.
— Меня будут оперировать? — спросил пастор.
Я кивнул.
— Должно быть, придется. Ваше сердце никуда не годно, оно слишком старое. Придется его удалить. Операция, впрочем, пустяковая, достаточно обычного разрезального ножа. — Мне, как медику, это представлялось элементарным, и разрезальный нож как раз был под рукой. — Прикроем только лицо платочком.
Пастор громко стонал под носовым платком. Но вместо того чтобы оперировать его, я поспешно нажал на кнопку в стене.
Я убрал платок. Он был мертв. Я пощупал его руку; она была ледяная. Я посмотрел на свои часы.
— Он умер не менее двух часов назад, — сказал я вслух.
Фру Грегориус встала из-за фисгармонии, на которой играла, и приблизилась ко мне. Взгляд ее показался мне печальным и скорбным, и она протянула мне охапку темных цветов. И лишь тут я увидел, что она улыбается двусмысленно и что она голая.
Я протянул к ней руки и хотел обнять ее, но она ускользнула, и в тот же миг в открытых дверях появился Клас Рекке.
— Доктор Глас, — сказал он, — в качестве исправляющего должность столоначальника я объявляю вас арестованным!
— Теперь уж слишком поздно, — ответил я ему. — Разве ты не видишь?
Я указал на окно. Красное зарево ворвалось в оба окна комнаты, вокруг стало светло, как днем, и женский голос, доносившийся, казалось, из соседней комнаты, стенал и жаловался: мир горит, мир горит!
И я проснулся.
Утреннее солнце било прямо в окно. Я забыл вчера опустить штору, когда вернулся.
Странно. Ведь в последние дни я и думать забыл про урода пастора и его красавицу жену. Не хотел про них думать.
И ведь Грегориус уехал в Порлу.