карете или на яхте. И он ответил: я желаю прокатиться в карете и на яхте.
Все хотим мы иметь, всем хотим мы быть. Мы хотим себе высшего счастья и глубочайшего страдания. Мы хотим пафоса действия и покоя созерцания. Мы хотим и тишины пустыни, и криков на форуме. В одно и то же время хотим мы быть мыслью одиночки и гласом народа; мы хотим быть мелодией и аккордом. В одно и то же время! Разве это возможно!
«Я желаю прокатиться в карете и на яхте».
В часах без стрелок есть что-то выхолощенное и пустое, напоминающее лицо мертвеца. Передо мною как раз такие часы. Это, собственно, и не часы, а только корпус часов, со старинным красивым циферблатом. Я увидел их в окошке горбатого часовщика из соседнего переулка, когда возвращался домой в жарких желтых сумерках — странные сумерки; таким я всегда представлял себе уходящий день в пустыне… Я зашел к горбуну, чинившему как-то мой брегет, и спросил, что это у него за странные часы без стрелок. Горбун улыбнулся своей кокетливой улыбкой и показал мне красивый старинный серебряный корпус, филигранной работы; он ку пил часы на аукционе, но механизм был изношен, непригоден, и он думал вставить новый. Я купил у него эти часы. Я хочу вложить в них коробочку с пилюлями и носить в правом жилетном кармане в pendant[12] к брегету. Это всего лишь новый вариант демосфеновской идеи насчет яда в тростниковом пере. Ничто не ново под луною!
Близится ночь; уж звезда мигает сквозь листву большого каштана. Я чувствую, что усну я нынче хорошо; голова у меня легкая, ясная. Но мне трудно оторваться от каштана и от звезды.
Ночь. Какое красивое слово! Ночь старше дня, говорили древние галлы. Они верили, что короткий преходящий день рожден необъятной ночью.
Великая, необъятная ночь.
Ну, положим, это еще и просто фраза… Ведь что такое, по сути, ночь, что это такое то, что мы называем ночью? Это узкая конусообразная тень от нашей планеты. Маленький узенький конус тьмы в океане света. А сам этот океан света, что он по сути? Блестка в мироздании. Крохотное колечко света вокруг крохотной звездочки: солнца.
О, да что это за напасть такая — спрашивать обо всем и вся: в чем суть? Что это за бич такой, изгнавший нас, людей, из братского круга всех пресмыкающихся, и ходящих, и прыгающих, и плавающих, и летающих существ на земле, прочь, подальше, дабы мы могли взглянуть на свой мир, свою жизнь сверху, со стороны холодными чужими глазами и найти ее ничтожной и не стоящей ни гроша? Куда это приведет, чем это кончится? Мне вспоминается жалобный женский голос, что я слышал тогда во сне, он до сих пор звучит у меня в ушах, причитающий старушечий голос: мир горит, мир горит!
Нет, ты смотри на свой мир со своей собственной точки зрения, а не с какой-то воображаемой вселенской; ты скромно мерь своим собственным мерилом, сообразно своему положению и своим обстоятельствам, положению и обстоятельствам человека — жителя земли. Тогда земля станет достаточно велика для тебя, и жизнь станет важным делом, и ночь — необъятна и глубока.
Как нарядно блестит нынче вечером солнце на церковном флюгере!
Мне нравится этот красивый, разумный петушок, всегда следующий за ветром. Для меня это постоянное напоминание о том петухе, что пропел трижды в известных нам обстоятельствах, и остроумный символ святой церкви, которая жива тем, что отрекается от своего учителя.
По кладбищу, наслаждаясь чудесным летним вечером, медленно прогуливается отец-настоятель, опираясь на руку своего младшего коллеги. Мое окно распахнуто настежь, и такая вокруг тишина, что ко мне долетают отдельные слова из их разговора. Они беседуют о предстоящих выборах на должность пастора примариуса, и я расслышал, как настоятель упомянул фамилию Грегориус. Он произнес эту фамилию безо всякого воодушевления и скорее даже с неприязнью. Грегориус принадлежит к тем священнослужителям, которые всегда пользуются поддержкой черни и тем самым вызывают неудовольствие коллег. По интонации было слышно, что настоятель упомянул его фамилию просто так, мимоходом, не считая его сколько-нибудь серьезным претендентом.
Это и мое мнение. Я не думаю, что он может на что-то претендовать. Я немало бы удивился, сделайся он пастором примариусом.
Нынче у нас двенадцатое августа; он уехал в Порлу четвертого либо пятого июля и должен был пробыть там шесть недель. Остается, значит, совсем немного времени, и он снова тут объявится, свеженький, бодрый, набравшийся сил.
Как это произойдет? Мне давно уже это ясно. Случай, можно сказать, решил все за меня: мои пилюли с цианистым калием, приготовленные когда-то лишь для себя, сослужат мне теперь, разумеется, свою службу.
Одно безусловно: никак нельзя, чтобы он принял пилюлю у себя дома. Это должно произойти у меня. Приятного тут, конечно, мало, но я не вижу иной возможности, и мне уж хочется покончить дело раз и навсегда. Если он примет пилюлю у себя дома по моему назначению и вскоре после того отдаст богу душу, то полиция, чего доброго, поставит в связь эти два факта. К тому же та, кого я задумал спасти, легко может быть заподозрена, впутана и замарана грязью по гроб жизни, а то и обвинена в убийстве.
Разумеется, надобно устроить дело так, чтобы никоим образом не насторожить полицию. Никто не должен знать, что пастор принимал какую-то пилюлю: он умрет вполне натуральной смертью, от разрыва сердца. Она тоже не должна ничего заподозрить. Внезапная смерть пациента на приеме может, конечно, роковым образом сказаться на моей репутации врача и даст моим друзьям пищу для плоских острот, но тут уж ничего не попишешь.
Он является ко мне в один прекрасный день, разглагольствует о своем сердце или еще о какой- нибудь чепухе, спрашивает, не нахожу ли я, что ему стало лучше после вод. Услышать нас никто не может; большая пустая зала отделяет приемную от кабинета. Я терпеливо слушаю и постукиваю пальцами по столу, говорю, что действительно нахожу значительные улучшения, хотя кое-что меня еще беспокоит… Я достаю пилюли, объясняю ему, что это новое сердечное средство (надо будет, пожалуй, придумать название), и советую испробовать его не откладывая. Я предлагаю ему рюмку вина, пьет ли он вино? Ну, конечно же, я помню, как он ссылался однажды на Брак в Кане Галилейской… Надо дать ему какого-нибудь хорошего вина. Скажем, херес. Я так и вижу: он сперва чуть пригубливает рюмку, йотом кладет на язык пилюлю и пьет не отрываясь до дна. Очки отражают окно и фикус и скрывают его взгляд… Я поворачиваюсь, иду к окну и смотрю на кладбище, стою и барабаню по стеклу… Он что-нибудь говорит, ну, например, что вино замечательное, но не доканчивает фразы… Я слышу глухой стук… Он лежит на полу…
А если он не захочет принимать пилюлю? О, да он проглотит ее с наслаждением, он обожает лечиться… А если? Ну, тогда уж ничего не поделаешь, бог с ним; не могу же я зарубить его топором.
…Он лежит на полу. Я убираю коробочку с пилюлями, бутылку и рюмку. Зову Кристину: пастору стало худо, обморок, сейчас, верно, пройдет… Щупаю пульс, слушаю сердце.
— Разрыв сердца, — говорю я наконец. — Умер.
Я звоню коллеге. Так — кому? Надо подумать. Тот не годится: он написал семь лет назад диссертацию, о которой я несколько скептически отозвался в одном медицинском журнале… Тот слишком умен. Те двое: в отъезде. А если тот — да, вот он подойдет. Или еще тот, или на крайний случай тот.
Я появляюсь в дверях приемной, довольно бледный, надо думать, и говорю глухо и сдержанно, что по непредвиденным обстоятельствам вынужден прервать на сегодня прием.
Приходит коллега; я объясняю ему, что случилось: пастор издавна страдал тяжким пороком сердца. Он мне по-товарищески сочувствует: какое, мол, подлое невезение, что смерть наступила как раз во время приема, — и пишет по моей просьбе свидетельство о смерти… Нет, не стану я давать ему никакого вина; вдруг еще прольет на себя, или по запаху учуют, что он пил вино, и, поди, тогда объясняй… Довольно с него и стакана воды. Я, кстати сказать, того мнения, что вино вредно.
А если дело дойдет до вскрытия? Ну что ж, тогда придется принять пилюлю самому. Чистейшая иллюзия полагать, будто на подобного рода предприятия можно идти ничем не рискуя, это я понимал с самого начала. Надо быть готовым ко всему.