не о чем беспокоиться. Но я беспокоилась. То, что она с улыбкой назвала «перемирием», для меня имело горький привкус капитуляции.
Дни покатились — без Симхи. Я бродила по набережным Шельды, потом без всякого энтузиазма осматривала Музей. Несколько часов провела я в зале Джеймса Энсора. Сидела на диванчике и смотрела на «Явление Христа» из Брюссельского музея, огромное полотно, на котором самого Христа едва видно, так плотно обступила его возбужденная толпа. Среди черни мне несколько раз попались лица, напоминавшие привратника. Казалось, весь народ состоял из таких же подонков, как он.
~~~
В один из этих безотрадных дней я отправилась излить душу дядюшке Апфелшнитту. Я пришла, когда он собирался произнести утреннюю молитву. Сидя на диванчике у окна, я смотрела, как он надевает тфилин — молитвенные ремешки. Он высоко закатал левый рукав рубашки, чтобы закрепить тфилин на руке, поближе к сердцу. Потом начал произносить молитву, равномерно обматывая руку длинным черным ремнем. Я молча смотрела, как он, продолжая молитву, прикрепил второй ремень надо лбом. Потом он начал раскачиваться, произнося главную молитву — Шма: «Слушай, Израиль, Господь — Бог наш, Господь один!» В «Сайентифик американ» я прочла об открытии какого-то кардиолога. Оказывается, ритм движений еврея во время молитвы в точности совпадает с ритмом биения его сердца. На меня движения дядюшки Апфелшнитта нагоняли сон, глаза мои закрывались.
Но когда, кончив молиться, он сел против меня, мне удалось победить сонливость. Я рассказала про привратника, про его брань, про случай с детской коляской и про то, как он напал на Симху. Постепенно накаляясь от злости, я сказала, что не могу понять реакции госпожи Калман.
— Она позволяет этому подонку безнаказанно творить все, что ему вздумается. Я ни разу не видела, чтобы она или ее муж протестовали. Где это написано, что они не должны вмешиваться, когда издеваются над их детьми?
— Нигде, — отвечал дядюшка Апфелшнитт. — В прежние времена раввины не были сторонниками применения силы, но и они признавали, что иногда в этом есть необходимость. Они говорили, что когда кто-то сознательно ранит другого или пытается убить, то третий не только имеет право, но обязан вступиться и в крайнем случае даже применить силу. Этот привратник может радоваться, что отделался порванным плащом. — Он поднялся и налил себе стопку водки. — В Талмуде говорится и о необходимо мости самообороны, — продолжал он, ловко опрокинув содержимое стопки в рот. — Тот факт, что так много евреев позволили Эйхману задушить себя в газовых камерах, — результат не нашей религии, но нашей истории. Две тысячи лет нам приходилось переживать насилие христиан, от Византии до крестоносцев, от испанской инквизиции до русских царей. Мы принимали удар за ударом и оставались живы. Так возникла легенда, что мы неуязвимы, не как отдельные индивидуумы, но как народ. Что еврейский народ нельзя уничтожить. — Он снова налил себе водки. — И как же удавалось нам выживать? Нет-нет, мы не сопротивлялись. Мы притворились маленькими-маленькими. Мы, возвеличившие Давида за его победу над великаном Голиафом, швырнули себя к ногам великих князей, умоляя о милосердии. Мы, с гордостью рассказывавшие детям, как Самсон погубил тысячу филистимлян, ползали в пыли перед бургомистрами и ничтожнейшими из их канцелярских крыс. Налоги никогда не казались нам слишком высокими, а унижения — чрезмерными. Мы отстаивали свое мнение кланяясь. Армия крестоносцев идет, чтобы убить нас? Нет нужды! Еврейская услужливость простиралась так далеко, что мы сами запирали себя в своих домах и сами же их поджигали. Умолять и искать компромисс стало нашей второй натурой. Как могли мы знать, что с Гиммлером и Эйхманом компромисс невозможен в принципе? Конечно, было и сопротивление — в гетто, даже в лагерях, — но оно началось слишком поздно, и никакого результата, кроме уничтожения пары сотен врагов, нам не удалось достичь. — Он вздохнул и поднял стакан. — А знаешь, раньше я мог сплясать фрейлахс со стаканом водки на голове и ни капли не пролить! Сейчас даже пробовать не хочу. Я благодарен Богу, что могу завязать шнурки, не теряя равновесия.
Он засмеялся, но я его не поддержала.
— Что случилось? — спросил он. — Привратник стал поперек горла?
Я пожала плечами, но потом мрачно сказала:
— Я вдруг подумала, что тут моя вина.
— В чем твоя вина?
— В том, что мне все время попадаются люди, предвзято относящиеся к евреям. Иногда они просто глупы, иногда откровенно злобны, но я встречаю их постоянно. Я нахожу их среди студентов, на улице, в кафе. Их тянет ко мне, как магнитом.
— Ерунда. Ты сталкиваешься с антисемитами, потому что они населяют этот город. Их здесь больше, чем воробьев. Ты часто видишь воробьев?
— Каждый день. Множество.
— Но ты не думаешь, что их к тебе притягивает каким-то мистическим магнитом?
Я покачала головой.
— Кроме того, есть ведь и порядочные люди. Иначе как бы мы здесь жили? И потом, здесь у нас есть самый настоящий
— Как будто в Амстердаме или даже в Берлине такое невозможно!
— Не знаю, есть ли они там, не берусь утверждать. Во всяком случае, в Антверпене мы можем жить среди своих. Может быть, нас здесь не очень любят, но более или менее терпят, со всеми нашими странностями.
— А что, мы действительно странные? Тогда антисемиты правы!
Он ухмыльнулся.
— Хасиды, во всяком случае, самые странные из всех нас, — продолжала я серьезно. — Ничего удивительного, что все их сторонятся, когда они со своими пейсами и бородами, в долгополых лапсердаках разгуливают по улице.
— Может быть, — отвечал дядюшка Апфелшнитт. — Но ведь они на это не жалуются, правда? Ты сама сказала, что Калманы ничего не сделали, чтобы прекратить издевательства привратника. Они сносят все: глумление, ненависть, отвращение. Это цена, которую они платят за то, чтобы оставаться самими собой.
— Мой отец находит хасидов отсталыми. Он считает, что они хранят не иудаизм, но обычаи гетто. Он утверждает, что иудаизм продолжает существовать благодаря уступчивости и приспособляемости.
— Я думаю, иудаизм существует и будет существовать вследствие того, что это единственная религия, обещающая спасение в обмен на критическое мышление. Для нас вера всегда покоится на прочном логическом фундаменте. Этот фундамент не бесспорен, но подталкивает к размышлениям. В других религиях это, мягко говоря, присутствует в меньшей степени. Но уступчивость и приспособляемость? Они уж точно не играли роли в выживании ни иудаизма, ни самих евреев. Со времен Просвещения евреи делали все, чтобы ассимилироваться. Мы позволяли крестить себя и меняли наши имена. Мы постоянно отрекались от собственной земли или, по крайней мере, демонстрировали это внешнему миру, потому что дома большинство из нас оставалось евреями, неизменными, как традиционный куриный бульон с клецками из мацы. Мы страдаем болезненной нерешительностью. Кто или что мы на самом деле? С точки зрения мира мы мерзавцы, в наших собственных глазах — пророки и святые. Мы хотели бы уничтожить впечатление о нас, как о мерзавцах, но не смогли отказаться от претензий на святость. И пока мы топтались в нерешительности, явился Адольф Гитлер, чтобы принять решение за нас. Этот совершил переворот: раздул дурные представления о нас до таких гигантских размеров, что сам Вельзевул показался бы по сравнению с нами ребенком, а остатки святости, за которые мы все еще цеплялись, выпустил в дымовую трубу. Высшая степень ассимиляции: нас развеяли по ветру. — Он покачал головой. — Нет другого народа, который сделал бы такую великую уступку за право быть на равных принятым в состав человечества. Мы не выдержали экзамена.
— Но как же быть с равенством между людьми, если даже мы не можем приспособиться?
— Равенство, равенство! — воскликнул дядюшка Апфелшнитт нетерпеливо. — Это звучит не слишком