дороге, здоровался с дядей Тинапелем, который, как всегда, радостно его приветствовал, хотя и не мог припомнить, чтобы на сей раз племянник предупредил о своем приезде.
На этом можно было бы и завершить наш рассказ, если бы Гансу Касторпу — который до конца каникул проводил время большей частью в дядиной библиотеке либо у себя в комнате, лишь изредка прогуливаясь по Эспланаде или играя с Иоахимом в шахматы, — не предстояло на третий семестр вернуться в Гданьск, куда он и приехал третьего октября, хмурым дождливым днем.
Внимательный наблюдатель мог бы заметить произошедшие с нашим героем существенные перемены. Он был сдержан, немногословен, редко заходил теперь в «Cafe Hochschule», с однокашниками держался по-прежнему дружелюбно, но в разговор вступал, только если речь шла о конкретных вещах. «Вандерер», смазанный тавотом и помытый, снова вошел в милость, хотя уже и не служил для далеких загородных прогулок, лишь иногда увозя своего владельца в Оливу или в Старый город.
Зато Касторп с небывалым рвением взялся за математику, и вовсе не потому, что должен был сдавать по ней экзамен — к профессору Гансу фон Мангольдту он мог записаться на любое время, — а по совершенно иной причине. Он вспомнил об упомянутой на прошлогодней лекции кривой, которая описывается неким уравнением, но начертить которую невозможно. Это противоречие не давало ему покоя. В учебнике «Высшая математика» Эрнста Паскаля он отыскал все теории Карла Вейерштрасса, поскольку именно тот, через тридцать лет после открытия Больцано, составил это уравнение. Поначалу Касторп стал изучать кривые на плоскости. Потом перешел к кривым и поверхностям в многомерных пространствах. Наконец, углубился в теорию множеств. Однако среди замечаний, посвященных Паскалем Карлу Вейерштрассу, нигде не нашел уравнения, которое еще в первом семестре должен был записать в тетрадь и которого теперь не мог отыскать. Эта кривая существовала единственно в воображении алгебраиста, но, если она была описана формулой, чем объяснить невозможность ее графического изображения? Касторп хорошо помнил ту лекцию профессора Мангольдта, но хотел увидеть уравнение своими глазами — тогда бы его сомнения рассеялись.
Не найдя уравнения, он бросился в другую крайность и записался на курс русского языка к Николаю ван дер Бергену. Без особого труда одолел алфавит и перешел к простейшим текстам для чтения, в которых — на уровне младших классов русской школы — рассказывалось о каникулах в деревне, походах за грибами, катании на лодке по озеру, а также о доме, семье и животных. Однако когда он добрался до вступительной информации о государственном устройстве и вынужден был прочитать вслух: «Николай Второй, император Всея Руси», то со стуком захлопнул учебник и ушел с занятий, чтобы больше на них не появляться. Подобное произошло на лекции по немецкой литературе доктора Лёбнера. Касторп посещал его лекции раз в неделю, всё усердно записывал, но когда Лёбнер, говоря о Гёте, заявил: «К нам, немцам, господа, благоволит Бог, ибо такого поэта нет ни у кого на свете», Ганс Касторп записал в тетради: «Воистину!» — и распрощался с этой областью знаний, которые готово было ему предоставить его учебное заведение.
Касторп чувствовал, как хаос, коварно отыскивая лазейки, завладевает им, и, дабы сохранить душевное равновесие, всячески пытался сопротивляться. С неутешительным, впрочем, результатом: он все больше утрачивал интерес к жизни. Он посетил доктора, который теперь звался Анке и благодаря этому, что ни говори, разумному поступку обзавелся кабинетом в центре города, медсестрой и множеством пациентов. Визит, продолжавшийся десять минут, состоял в основном из обмена информацией общего характера, когда же Анке спросил напрямую: «Вас опять что-то беспокоит?», Касторп не сумел толком объяснить, в чем дело, извинился, раскланялся и ушел.
На самом деле он знал, что тоскует по Пилецкой, но одна мысль, что об этом можно с кем-то поговорить, даже с доктором Анке, вызывала у него панический страх, как будто за дверями пансиона «Мирамар» скрывалось нечто, о чем даже поэты должны молчать.
Потом он окунулся в философию. В букинистическом на Огарной, среди старых бумаг, рукописей и всякой чепухи он нашел копию письма Канта к Гарткноху. Речь шла о пребывании Дидро в Риге, куда француз заехал, направляясь в Петербург, ко двору царицы. Видимо, Гарткнох описывал рижские приключения Дидро, поскольку Кант ответил следующее: «Сообщение, что он связался там с какой-то потаскухой, а затем описал это во фривольном стишке, меня ничуть не интересует, однако если вы, Гарткнох, хотите получить ответ на свой вопрос: возмущен ли я этим? — отвечаю: нет! Чего можно ждать от француза? Их философы используют книги, как женщины — часы. Лишь бы было видно, что часы у них есть, а остановились они или вообще перестали ходить — не важно».
Касторпа письмо очень заинтересовало, но когда букинист спросил, не нужны ли ему произведения Канта, ответил, что ищет что-нибудь более современное, хотя и не обязательно совсем свежее.
— Кажется, это специально вас поджидало, — сказал букинист и вручил ему толстую брошюру. — Я сам написал, вы только взгляните.
Касторп чуть не охнул, вспомнив сочинения канцеляриста, и, поспешно расплатившись, вышел с брошюрой, однако на этот раз его наихудшие предчувствия не оправдались. Исаак Данцигер — так звали автора — написал о Шопенгауэре. В тексте, уснащенном многочисленными цитатами, изобилующем тонкими, очень содержательными комментариями, особенно много внимания уделялось родным местам философа, начиная от имения в Оруни и кончая резиденцией на Полянках. Дома Ганс Касторп читал брошюру почти до полуночи, потом снова ее перелистал, подчеркивая карандашом отдельные сентенции, и наконец заснул, будучи уверен, что нашел нечто чрезвычайно важное.
Следует заметить, что философская система Шопенгауэра после прочтения брошюры не стала ему намного яснее, однако труд Исаака Данцигера, простой и исполненный едва ли не музыкальной стройности, открыл нашему студенту гораздо больше, чем любая ученая лекция по философии: он почувствовал, что отныне может рассматривать все события собственной жизни будто в увеличительное стекло, под разными углами, с разного расстояния. Вероятно, в таком ощущении была доля экзальтации, но это не меняло сути. Теперь Касторп сумел увидеть в судьбе своего отца с его болезнью и роковым для семейных финансов пренебрежением делами игру случая — подобную той, что определила судьбу отца философа. Тот покончил жизнь самоубийством в Гамбурге, выбросившись из окна лабаза, Касторп-старший простудился, инспектируя схожие, если не те же самые лабазы, и умер от воспаления легких; честно говоря, простуда была не столь и случайной, раз он — как поговаривали — сознательно не надевал шапки и шарфа. А сравнение жизни с фитилем горящей лампы? Если человек боится темноты, он должен убедить себя, что, когда лампа погаснет, все останется таким же, каким было перед тем, как ее зажгли. Ганс Касторп приободрился, осознав, что его юношеские терзания лишь составная часть большого механизма, которому он прежде подчинялся слепо. Кажется, он начинал разбираться в самом механизме.
С тех пор он систематически, каждую свободную минуту, читал труд Данцигера, а кроме того взял в библиотеке два толстых тома произведений самого философа, которые, при своей обстоятельности, не мог одолеть быстро, однако это ему не мешало — он читал Шопенгауэра отрывочно, с не меньшим увлечением, чем брошюру букиниста.
Таким мы однажды увидим Ганса Касторпа в Оруни, где он, еще не сойдя с велосипеда, с книжечкой Данцигера в кармане лоденовой пелерины, рассматривает усадьбу и конюшни деда философа. А также на улице Святого Духа, у крыльца старого дома, где началась долгая жизнь Артура Шопенгауэра. Потом на Лабазном острове, перед конторой, где отец философа — тот самый, который покончил с собой в Гамбурге, — зарабатывал на содержание семьи. Потом в Полянках, где мать философа в летней фамильной резиденции читала вместе с мужем газеты из Англии, сообщавшие о Французской революции и полетах на воздушном шаре. И везде наш студент обнаруживал преудивительную, по сути невидимую — как кривая Вейерштрасса — нить времени, соединявшую его с горьким, но раскрепощающим посланием Артура Философа, с наукой, размышлениям о которой он предавался последующие два семестра в своем провинциальном, хотя отнюдь не заштатном Высшем политехническом училище.
Если благодаря этому Касторп окреп духом, если он смирился с тем, что пережил и очень уже давно, и недавно в Гданьске — о чем мы постарались рассказать нашему читателю, — то немалую роль тут сыграл и некий момент чрезвычайно странного, почти мистического озарения, чему в заключение следует посвятить хотя бы пару страниц.
Опять, как в прошлом году, серый город запорошило снегом. Вначале в воздухе кружились большие белые хлопья, потом ударил мороз и пошел мелкий снежок, и продолжалось это ровно три дня. Ганс Касторп как раз успешно сдал экзамен по математике профессору Мангольдту. Пожалуй, особенно сильное впечатление на ректора произвели любопытные, продуманные рассуждения Касторпа по поводу теоремы