мужчине не первой молодости, страдающему от одиночества. Миром правит здравый смысл, освященные браком страсти и непреложные догматы веры. Миссис Загреб тряхнула головой. Значит, это у нее привычка такая, и мытье головы тут ни при чем! Она откинула прядь со лба и расчесала пальцами свои темные кудряшки.
— Если вы не торопитесь, — сказала она, — мы могли бы посидеть. Не хотите ли вы чего-нибудь выпить? Там, на кухне, все есть.
— Я бы с удовольствием чего-нибудь выпил, — сказал он. — А вам приготовить?
— Я выпью стаканчик виски с содовой.
Печальный и торжественный, подчиняясь подпочвенному току чувства, которому не дано выбиться на поверхность, он прошествовал на кухню и наполнил два стаканчика. Когда он вернулся в гостиную, миссис Загреб сидела на диване. Он подсел к ней, и его тотчас подхватил вихрь, центром которого были ее губы. Его трижды перевернуло и сбросило вниз, вниз, вниз, в бездонную шахту времени. Диалог внезапной любви один и тот же всюду, во всех странах мира. На всех языках мы кричим друг другу из-за подушки: «Хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу!», словно ведем какой-то нескончаемый телефонный разговор через моря и океаны. И всюду любовница, обнимая любовника, вздыхает: «О любовь моя, зачем ты так горька?»
Она восхищалась его волосами, его шеей, изгибом его позвоночника. От ее кожи исходил слабый запах мыла — и никаких духов, и когда он что-то об этом сказал, она тихо возразила: «Но ведь я никогда не душусь перед встречей с любовником!» Они поднялись, держась друг за друга, по узкой лестнице в спальню. Это была самая большая комната в ее маленьком доме, но сама по себе она была невелика. Мебель была старенькая, когда-то, давным-давно, покрашенная белой эмалью, да и было этой мебели мало, как на даче. На полу лежал белый потертый ковер.
Ее гибкость, все ее приемы приводили его в радостное изумление. Ему казалось, что он набрел на источник неслыханной чистоты. До этого часа он ни разу, так ему казалось, не встречал такой чистой, такой жизнелюбивой и смелой души. Они кричали свое «хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу» до трех часов ночи, после чего она сказала, что ему пора уходить.
Он шагал по своему саду до половины четвертого, а то и до четырех. В небе висел только что народившийся месяц, воздух был мягок как шелк, повсюду струился мглистый свет, облака стелились, как песок на пляже, а в просветах сверкали звезды, как прибрежные ракушки и камешки. Какой-то цветок, из тех, что распускаются в июле — флокс или душистый табак наполнял воздух своим дыханием, и мерцающий свет этой ночи ничуть не изменился со времен его отрочества: как и тогда, свет этот возвещал о том, что в мире существует любовь. Но как же с догматами веры? Он ведь нарушил священную заповедь, нарушил ее и раз и другой, с неизменным ликованием и без тени раскаяния; больше того, он намерен ее нарушать и впредь, при всяком удобном случае. Следовательно, он совершил смертный грех и недостоин святого причастия. Но он не мог отделаться от чувства, что миссис Загреб при всей своей многоопытности являет собой редкий пример чистоты и добродетели. Но в таком случае он должен сложить с себя обязанности церковного старосты, придумать собственную систему, разграничивающую добро и зло, и отречься от догматов церкви. Но разве ему не известны случаи, когда люди хоть и изменяли супружескому ложу, тем не менее ходили к святому причастию? Сколько угодно! Неужели это значит, что церковь — всего лишь условность, житейское удобство, а причастность к ней — признак распада личности и лицемерия, способ продвижения вверх по общественной лестнице? А волнующие слова, которые так торжественно произносятся во время венчания и похорон, неужели это всего лишь принятый обычай, и религии в нем не больше чем в обычае снимать шляпу, когда в лифт входит женщина? Рожденный, воспитанный и вымуштрованный в церковной догме, он не мог себе представить отказа от веры. Ведь именно она и давала ему это чувство восхищения жизнью и всеохватывающей и всесильной любви, разлитой всюду и сверкающей как солнечный свет. Или попросить помощника епископа пересмотреть заповеди и вставить в обычную молитву несколько слов о чувстве великодушия и любви, которое наступает после любовного пиршества?
Он шагал по саду, переполненный своими мыслями о миссис Загреб. Благодаря ей он испытывал — пусть, иллюзорное — чувство, что ему выпала наконец ведущая роль: романтическая роль первого любовника, тогда как до сих пор он выступал только на ролях статиста моногамии — то носильщиком, то слугою, то гонцом. Один факт был несомненен во всяком случае — миссис Загреб вскружила ему голову. Неужели ее восторги по поводу изгиба его позвоночника были всего лишь коварной и бессовестной игрой на ненасытном и глубоко запрятанном мужском тщеславии? Уже светало, и, раздеваясь, он взглянул на себя в зеркало. Ну да, конечно, все ее комплименты — самая настоящая ложь: стекло отражало унылый и дряблый живот. А может, это ему показалось? Он втянул живот, потом выпятил его, посмотрелся в фас и профиль и лег спать.
На следующий день, в субботу, он себе составил расписание: подстричь газон и живую изгородь, наколоть дров для камина, покрасить зимние рамы. Он прилежно поработал до пяти, принял душ и приготовил себе коктейль. Он намеревался поджарить яичницу-болтунью и затем, благо небо было ясное, установить телескоп. Однако, выпив коктейль, он покорно поплелся к телефону и позвонил миссис Загреб. Он безуспешно звонил ей каждые пятнадцать минут и, когда стемнело, сел в машину и поехал на Кленовую аллею. В ее спальне горел свет. Остальная часть дома была погружена в темноту. Под кленами стояла большая машина, и на ней рядом с номером красовался герб штата Нью-Йорк. На переднем месте дремал шофер.
Во время святого причастия мистеру Эстабруку поручили собрать даяния верующих. Он не отказался, но, когда он встал на колени и начал исповедоваться, он не мог заставить себя признаться в том, что оскорбил святыню: нет, бремя грехов его не было невыносимым, а память о них мучительной. Он сочинил про себя благодарственную молитву, в которой славил верность и ум жены, ясные глаза детей и резвую гибкость любовницы. Он не принял причастия, и в ответ на вопрошающий взор священника чуть не отчеканил: «Да, я изменяю супружескому ложу и ничуть этого не стыжусь». До одиннадцати он сидел и читал газеты, потом позвонил миссис Загреб. Она сказала, что он может прийти когда угодно. Через десять минут ее косточки затрещали в его объятиях.
— А я подъезжал сюда вчера.
— Я так и думала, что вы подъедете, — сказала она. — У меня много знакомых мужчин. Вас это смущает?
— Ничуть, — сказал он.
— Когда-нибудь я возьму лист бумаги, напишу на нем все, что знаю о мужчинах, и брошу его в камин.
— У вас нет камина, — сказал он.
— Это верно.
Остаток вечера и половину ночи они говорили только одно: «Хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу- хеллоу-хеллоу».
В понедельник, вернувшись из города, он обнаружил в передней письмо от жены. Ему казалось, что он видит содержание письма через конверт. В этом письме жена объясняет, бесстрастно и логично, что Олни Пратт, ее старая и единственная любовь, возвратился из Саудовской Аравии и сделал ей предложение. Она просит свободы и заранее уверена, что он ее поймет. Они с Олни не прекращали любить друг друга все это время, и с их стороны было бы недостойной изменой самим себе отрекаться от своей любви хотя бы на один лишний день. Что касается детей, то она уверена, что они придут к соглашению. Он добросовестно относился к своим обязанностям кормильца семьи, и она ценит неизменное терпение, которое он проявлял по отношению к ней, но не видит причин встречаться с ним в дальнейшем.
Он разглядывал конверт, и в самом почерке жены ему виделась вся ее женственность, ум, глубина, главное же, это был почерк женщины, требующей свободы. Он разорвал конверт и, приготовившись углубиться в чтение об Олни Пратте, прочитал: «Дорогой мой медвежонок, по ночам здесь невозможно холодно, и мне без тебя…» и так далее, и тому подобное — целых две страницы. Он все еще был поглощен чтением письма, когда раздался звонок в дверь. На пороге стояла соседка Эстабруков Дорис Гамильтон.
— Я знаю, что вы не подходите к телефону, — сказала она, — и знаю, что вы не любите ходить по