отуманенные глаза. Вдруг взгляд их стал осмысленнее, пан вскочил и, смахнув со стола кружки, шагнул навстречу вошедшему с распростертыми руками.
– Матка бозка, мой царик! Як бога кохам, царик![Матерь божья, мой царик! Ей-богу, царик! (польск.)]
– Все в руце моей, – захорохорился коротышка, пытаясь подбочениться и напустить на себя важность. – Никто не смеет… Никто не смеет перечить! Повелеваю: едем в палаты мои!..
– Добже, добже! – растроганно согласился пан Меховецкий. – А як же пани Марина?
– Маринка, тьфу! Маринка сука! – взвился царик, словно его прижгли каленым железом. – Не поминай о ней! Всяку ночь дьяволица повадилася блудить с ротмистрами Ружинского…
– Ружинского! – Это имя в свою очередь вызвало взрыв гнева у пана Меховецкого. – Пся крев, Ружлнски! Злы пес!..
Неизвестно, сколько еще накалялись бы и ругали своих обидчиков два приятеля, если бы плосколицый угодливо, но твердо не потянул за рукав царика и неожиданно бабьим высоким голосом не сказал ему:
– Государь Дмитрий Иванович, пора! Мало ли хватится кто, да и гетман может пожаловать:
– Замри, Биркин! – судорожно дернул плечиком и топнул ногой царик. – Пошто Ружинскому ко мне жаловати? Все при деле: моя дума думает, мои дьяки пишут, мое войско воюет, моя укохана кобета[Любимая жена (польск.)] блудит, а мы будем пити. Никто никому не в тягость. И на том стоит царство!.. Едем, злотый мой пан Меховецкий!
Выходя последним, плосколицый задержался в дверях, подозрительно посмотрел на застывших у стола Фотинку и Огария, строго спросил кабатчика:
– Кого привечаешь?
– Странники божьи, людишки глухие и безъязыкие, – низко кланяясь, ответил хозяин.
– Ой ли? – засомневался плосколицый. – Запри в клеть, наутро проведаю. Сам держи язык за зубами.
– Вестимо.
Только Биркин вышел, кабатчик обернулся к путникам.
– Утекайте, ребята, от греха. Оный злыдень с вас шкуру спустит.
– А ты?
– Отбрехаюся, не впервой. – Хозяин помолчал, а затем, глядя не на Фотинку и Огария, а на беспробудно спавших казачков, присоветовал: – Лошадушек-то своих мне оставьте, несподручно вам с ними будет, издаля сторожа услышат да и перехватят…
Ночь была звездная, белесая, ветреная. Пробираясь от избы к избе, запыхавшиеся Фотинка с Огарием остановились передохнуть в каком-то затишке.
– Вот те, бабушка, и царик! – весело проговорил Огарий.
– А кабатчик-то, кабатчик-то ловок, – смеялся Фотинка, – с умыслом нас остерег да и прибрал лошадок.
– Что жалеть? Где найдешь, там и потеряешь, – безмятежно махнул короткой ручкой Огарий.
На рассвете беглецы были уже далеко за валами тушинского лагеря.
Глава третья
Год 1609. Зима – весна
(Под Муромом. Нижний Новгород. Владимир)
1
После каленых крещенских морозов взыграли на своих резких свистелках-рожках истошные вьюги. И понеслись сломя голову во все стороны по логам и долам косматые метельные табуны, замелькали белесо, закружили, забуянили, взвихривая снежный прах.
Такая неуемистая бушевала непогодь, что бывалые обозники, крестясь, поговаривали меж собой, как бы она не удержалась до самого Афанасия-ломоноса, до конца января.
Альябьевские отряды напрочь увязли в снегах. Головные силы приостановились в тридцати верстах от Мурома, в большом селе Яковцеве, обочь Оки. Пережидая ненастье, ратники десятками набивались в курные избы. Накидав соломы, вповалку укладывались на полу и беспробудно похрапывали, благо дни были с заячий хвостик, а ночи – долгими и без всякого сполоху: окрест сплошь непролазь и завируха.
Нюхать печный чад да вонь что стрельцу, что посадскому тяглецу в привычку. Все бы ладно, да кончились кормовые припасы для лошадей. И когда поутихло, Алябьев наказал разослать по весям за кормами обозных мужиков. Отправился и Кузьма с четверыми посадскими вкупе.
– Не маловато ли нас, Минич? – заопасался один из них, робковатый и тщедушный Гаврюха. – А ну как напоремся на лиходеев!
– По сугробищам-то малой кучкой ловчей уйти от погони, – успокоил его все предусмотревший Кузьма. – Да и кто, окромя нас, в такое время по округе шастать будет? Супостаты давно уж нигде носу не кажут.
Увалистые долы холодно взблескивали под выплывающим из мути солнцем. По ним белыми потоками струилась поземка. А на высоких застружистых уметах радужно вспыхивала множеством мелких острых звездочек, слепила морозная пыль.
Выбирая путь между заносами, Кузьма весело щурился, ласковым почмокиванием бодрил лошадь и, время от времени опираясь на луку седла, оборачивался, поглядывая, как мешкотно, но упорно тянется за ним обоз из десятка розвальней и волокуш.
Любое странствие для Кузьмы было в усладу. Легко дышалось ему в дороге, ничто не сковывало и не томило, словно все худое оставалось позади, а впереди ждало только хорошее. Вот и сейчас хоть и не забывались, а все же как бы притуманивались неотвязные разладные думы последних дней.
Рачительный во всяком деле Кузьма никак не мог взять в толк, почему чем дальше уходила от дома рать, тем меньше в ней оставалось согласия и пристойности. Встав под начало Алябьева, он словно бы честно вступил в долю, когда достоинство всех – и его достоинство, а чья-то неправедность – укор каждому. На доброе дело поднялись и вершить его надо бы по-доброму. Однако почем зря иные из дворян и детей боярских на всем пути утеснения чинят: жгут и зорят, побивают и секут людишек, якобы все, кто на виду оказался, – сплошь воры и супостаты. Своих же мужиков из избенок на стужу выгоняют, последнюю овечку отнять – не позор. Глядя на начальных людей, некоторые стрельцы да посадские тоже озоровать принялись. Ровно тати какие, валят на свои сани всякое брошенное рухлядишко, а то и схватываются из-за неподеленной тряпицы. Чем выше чин, тем больше тащит. Один из ловких