стрелецких сотников возит за собой кованые ворота от церковной ограды, куда как с добром! Обоз уж не от воинского припасу – от нахватанной утвари трещит. Неужто вовсе разбойникам уподобились?
А воеводе за всем не углядеть, на всякого лихоимца управы не найти да и усердия у него на это не хватает – в избяное тепло тянет воеводу, а не на коня: свои недуги его гнетут. Коль слаба власть – велико попустительство. Когда, еще до Рождества, крепко побили тушинцев под селом Ворсмой, довольный победой Алябьев и препятствовать не стал злоумной ретивости привыкших к своеволию шереметевских молодцов: не дай бог, не угодишь – так оставят войско! Микулинцы же, вступив в село, мигом подпалили его, даже божьего храма не пощадили. Кузьма с обозниками принялись тогда добро спасать, стали иконы из горящей церкви на снег выбрасывать. И вновь Кузьме пришлось столкнуться с крутым стрелецким головой. Прямо по иконам, сбивая с них краску, подскакал он к обозникам, гневно взмахнул плетью.
– Блудуете, в креста мать! Ворогу на поблажку! Али сами перекинуться к нему норовите?
– Греха не хотим, – спокойно шагнув прямо под плеть, ответствовал Кузьма. – Где ж святости быть без святынь?
Черные хлопья пепла летели в лицо Микулину, конь отступал то ли от пыхающего пламени, то ли от сильной руки Кузьмы, пытавшегося взять его под уздцы. Не находя слов, Микулин с ненавистью взирал на крепкого и рассудительного мужика, в который раз вставшего ему поперек дороги.
– Добро, – наконец угрожающе выдохнул он. – -.Придет пора, сочтемся, купец!
Тугой тетивой напрягся тогда Кузьма, сдерживая себя, а теперь только усмехнулся, вспомнив про запальчивую угрозу стрелецкого головы: суетны слова, молвленные сгоряча. И что Микулин! От него ли одного доводилось терпеть напраслину? Редкий из начальных и приказных чинов не отличен спесью и гордыней. Плетью обуха не перешибешь. Однако правда едина и для высших и для низших. Едина, как солнце и небо, как утеха и скорбь земные, как вот эти неоглядные снега, их запах и блеск. И Кузьма правдой не поступится.
Заваленная сугробами деревенька из пяти дворов казалась давно вымершей: ни шевеления, ни звука, ни даже тропки нигде. Только над одной кровлей калачиком свивался жидкий дымок.
Разметав сапогом снег с приступка, Кузьма вошел в избу. Тяжелым духом прелой соломы, смердящей затхлости и сырости пахнуло на него. Приглядевшись, он увидел перед собой при блеклом свете волокового оконца широкий кутник, на котором в соломе и тряпье недвижно лежала остролицая изможденная баба с тремя ребятишками. Услыхав стук двери, они слабо завозились, не в силах подать голос. Кузьма подошел и склонился над ними. В оспенной коросте, расцарапанные, измазанные гноем, с распухшими слипшимися глазами личики их были так страшны, что Кузьма, какой ни обладал он выдержкой, отпрянул в ужасе.
У печи он заметил еще одну живую душу – тоненькую и хрупкую, в длинном грязном рубище девчушку лет двенадцати, которая только вяло глянула на него и, не отрываясь от своего дела, продолжала подбрасывать в устье на чуть мерцающие угли клочки соломы, что сразу же вспыхивали и прогорали.
– Бедуете?
– Погибам, – слабеньким голоском ответила девчушка, с трудом разлепив обметанные серыми струпьями губы, и подняла на Кузьму большие истомленные глаза. Они не жалобились и ни о чем не просили, в них была по-старушечьи остылая печальная покорливость.
– Хозяина нету?
– Нетути, сгинул. В Муром тута всех скликали. Кто не захотел – посекли.
– Деревня-то пуста?
– Пуста. Которы – в Муроме, а которы – в нетях. Все разбеглися. Одне мы тута, хворые.
– Матка не подымается? – кивнул на кутник Кузьма.
– Вечор вставала, печь топила, а ныне уж не встает, скорчило ее.
Выйдя из избы, Кузьма долго молчал, захватив в кулак бороду, потом хрипловато сказал подъехавшему Гаврюхе:
– Тащи-ка мой хлеб сюды. Да дров округ посмотри!..
– Ужо, Минич, – отозвался с розвальней Гаврюха, дивясь убитому виду никогда еще не терявшего степенности Кузьмы.
2
До другой деревни тащились долго. Встречались заготовщикам малые починки, но все они были безлюдны, и взять там было нечего. Проехали и мимо сгоревшего селения, где из снежных наметов сиротливо торчали черные избяные остовы.
Запустение сокрушало мужиков, и седобородый угрюмый обозник Ерофей Подеев, качая облезлым меховым колпаком, говорил, что такого разора не помнит он со времен страшного черемисского нашествия, которое случилось лет тридцать назад. По всему югу Нижегородского уезда тогда, по Березополью и Закудемскому стану рыскали буйные орды, сжигая мирские жилища, истребляя людишек. На многие годы давались потом новым поселенцам беспошлинные и безоброчные права на землю, чтобы не зарастали тут диким лесом пустоши. Нещадно подкосило крестьянина и не такое уж давнее голодное лихолетье. И вот сызнова доводилось видеть приметы вымирания и злой порухи.
За полдень въехали в большую, разметанную по нагорью со своими гумнами, овинами и сенниками деревню. Увязываясь за обозом, остервенело забрехали собаки. Но, к удивлению путников, они не заметили ни души, а двери всех домов были распахнуты настежь.
– Что за диво? – остановив коня и озираясь, озадачился Кузьма. И тут же прямо перед собой увидел свежую, недавно протоптанную стежку.
Не успели обозники переговорить меж собой, как оказались окруженными молчаливой толпой мужиков, которые, прихватив топоры и вилы, торопко выбирались из задворных банек и амбарушек, спеша наперехват.
Перед Кузьмой встал высокий сухожилый крестьянин с черной острой бородкой, оскалил щербатые зубы и задиристо спросил:
– Чьи таки будете?
– Нижегородски, – с невозмутимостью ответил Кузьма. – По корма едем. Сенами не богаты?
– Не равно разговор ведем. Слазь-ка с лошади, боярин, – усмехнулся перехватчик.
Кузьма сметливо глянул на него, слез с коня, которого сразу кто-то ухватил за поводья. Но неопасливый нижегородец и глазом не повел.
– Избы-то что выстужаете? – полюбопытствовал он.
– Избы-то? А тараканей да блох морозим. Заели, ровно приказные подъячие.
Крестьянин внезапно нахмурился.
– Одне скотинку нашу почти вчистую свели, а иным сено запонадобилося. Что самим-то останется?
– Мы ж к вам по добру, по чести, – как бы повинился не за свои грехи Кузьма.