угла. Все тут было для Кузьмы пригоже. Староват дом, да прочен, невелик, да приветен. И старые стены крепко срубленного отцовского дома, в котором теперь жила сестрина семья, напоминали Кузьме о давней поре, чудесных ребяческих снах, мягко шуршащем веретене в руках матери. Оглядывая родной приют, Кузьма заметил висящий на крюке у двери летний азям.
– А где же Еремей? – спросил он о хозяине, садясь на лавку.
Перестав уставлять стол глиняными и деревянными чашками с моченой брусникой и пластовой капустой, медом и рыбными пирогами, Дарья снова чуть не заплакала.
– Уехал непутевый, – горько отозвалась она. – Как ни умоляла, уехал. Еще по осени с монастырской да своей солью подался в Троицку обитель. Вон уж сколь прошло – ни слуху ни духу. А время-то ныне страшное…
Лоб ее с крупными оспинами наморщился, только что расторопно двигавшая посуду, она обессиленно опустилась на лавку, устало сложила руки на коленях.
– Иван-то с Федором куда подевалися? – спросил Кузьма о старших братьях.
– Куды им подеватися: добытчики своего не упустят! В лесу, чай. Самая пора для них вдосталь дровами запастися для варни. В лесу и пребывают, от всякого лиха в стороне. Смута их не касаема…
В словах сестры Кузьме послышался укор, словно она винила братьев за безучастие ко всему, опричь своего промысла. А ведь братья, поставив себе новые хоромы, отказали ей отцовский дом, не обошли заботой. Неустанно бы благодарить должна, однако вот оставили же ее без защиты в такую злую пору, когда она оказалась одна, и Дарья, верно, была обижена на них.
– Со двора не выхожу, – продолжала она. – Шумят, палят кругом. Так бы и затворилася в погребице. Что деется – не разумею. И Фотинку пытаюся удержать, а он, бес, все наружу рвется, отца искать норовит. Бычище бычищем, осьмнадцатый год, а в полный разум-то не вошел. Женить бы его… Ты-то, братка, к нам с какой оказией?
– С войском я тут. При обозе, при кормах поставлен.
– Никак не уймутся наши. Ай поделом им! Но и суди сам, тяжкое настало житье. Промысел бросили, варни пустеют. Мыкаются мужики, а тут на них побор за побором…
Дарья говорила и говорила, а перед глазами Кузьмы мерцали, колебались огоньки свечей. И мнилось: мелькают тяжелые бадьи с густым едучим раствором, скрипят ржавые, залепленные соляной сыпью цепи на колодезных воротах, и стекает по краям прочерневших колод жижа, которая выплескивается из бадей. Одна за другой виделись продымленные, душные клети-варницы, где над огромными закопченными цренами с кипящим рассолом густо клубятся испарения, и работный люд в таких же прожженных зипунишках и шубейках, как у недавно спорившего рыжего старичонки, суетится у огня, поправляя горящие плахи и задыхаясь от ядовитого смрада и дыма. Виделся ему среди варщиков и его отец, с измазанным озабоченным лицом, большими, в язвах хваткими руками, успевавшими все делать ловко и сноровисто. Адом отец называл свою работу, адом виделась она и Кузьме с малых лет.
– Да что ж я! – вдруг всплеснула руками Дарья. – Все толкую да толкую. А ты и не ешь ничего.
– Нет ли у тебя, сестрица, каленой соли, – попросил Кузьма. – Зело ее маманя любила…
– Как не бывати! Вон в солонке-то. В страстной четверг нажжена.
Кузьма взял щепоть, круто посолил краюху, откусил – прижмурился, как в детстве. Не зря каленая соль считалась лакомством.
Готовили ее из обычной, заворачивая в тряпицу, смоченную квасной гущей, и помещая в старый лапоток. Лапоток клали с краю на поленья в печь. После обжига соль становилась черно-серой, пропадали в ней жгучая острота, горечь и едкость. Никуда она особо не была годна, только на свежую краюху, но, собираясь в дальнюю дорогу, русский человек обязательно совал в котомку вместе с хлебом и коробушку с этой несравнимой ни с чем по вкусу домашней солью.
Ответ душеньку, – наконец сказал Кузьма, дожевав кус. – Слаще сольцы балахонской, сестренка, ничего нет. А уж у тебя она самая сладкая.
– Неужто уходить собрался? – догадалась сразу сникшая Дарья.
– Не моя воля.
– Порасспрашивай, где будешь, о моем непутевом-то. Не вовсе же запропал. Поусердствуй, порасспрашивай. Ежели бы не Фотинка, извелася бы я напрочь.
– Порасспрашиваю, – пообещал Кузьма, загодя жалея сестру за ее простоту и обманную надежду: уже наслышан он был о печальных событиях в тех местах, куда отправился отважный балахонец.
Фотинка со слюдяным фонарем проводил Кузьму к возу.
– Дядя Кузьма, – пробасил он, неуклюже потоптавшись у розвальней, – не забудь про меня, покличь, коль нужда случится.
– Мать береги, – уклончиво ответил ему Кузьма.
– Али тоже за недоумка меня почитаешь? – обиделся детина.
– Добро, – сдался дядя. – Токмо, пока не покличу, жди. Тятьку, слышал, искать замыслил.
– До Суздаля съезжу, порасспрашиваю.
– Не ездил бы, обождал.
– Я сторожко. Не мог же тятька бесследно пропасть.
– Днесь все может приключиться. А мать надолго не оставляй.
– Чай, разумею.
– Гляди, Фотинка, не балуй. Ныне-то едва за свою удаль головой не поплатился.
– Волком не буду, токо и агнцем тож.
– Гляди!..
В навалившейся темноте, чуть подсвеченной снегами, тускло помигивал красноватый свет в волоковых оконцах, у острога метались огни смоляных факелов. До полночи было еще далеко, и никто не спал в переполошенном городе.
Кузьма ехал к своим обозникам, и думалось ему о рыжем старичонке, вспоминались язвительные слова: «Пошто же ты за нас вступился?» А как же можно было иначе, если все мужики тут, в Балахне, для Кузьмы свои? Одна соль всех единила, та самая солюшка, что, губастой волной настывая, инеем сверкала на стенах варниц, мутными сосульками свисала с остывших цренов. Та самая, без которой и хлеб – не хлеб. Та, что кормила и одевала. Ради нее работные людишки вековечно надрывались. И, замотанные непосильным трудом, изнемогшие от тягла и поборов, все годы жили одной надеждой на лучшую долю и потому легко поддались на словоблудство посулыциков. Велик ли грех обманутых, чтобы их наказывать? И вовсе не кривил душой Кузьма, вступаясь за мужиков. Но все же была в словах старичонки обидная для Кузьмы правда. Залетный он тут, мимоезжий, и напасти мужицкие ему что снег налипший – отряхнул и был таков. Хошь не хошь, все так, все верно: едина земля, а дороги на ней врозь.
6
Первый воевода Нижнего Новгорода князь Александр Андреевич Репнин нисколько не подивился привезенной Алябьевым вести о новой угрозе. Ведая, что, не сумев в начале лета с ходу взять Москвы, тушинский царик стал захватывать окрестные города и даже проник в глубинную Русь, чтобы отсечь столицу от питающих ее земель и лишить ее всякого сношения с ними,