воевода был уверен: великое столкновение с тушинцами неминуемо.
Взяв Нижний, им легко было бы утвердиться на всей Волге, ибо тут сходились ключевые пути восточной части Руси, отсюда можно протянуть захватистую длань к просторам, лежащим перед Каменным Поясом [Каменный Пояс – образное название Уральских гор (Примеч. авт.).], и дальше – к Сибири.
Дерзкие ватаги постоянно рыскали в округе, притягивая к себе всех, кто еще не утишился после недавнего бунта Болотникова. Они скапливались и ниже по Волге, где их никак не мог разогнать воевода Шереметев, и выше, захватывая ярославские и костромские пределы, они надвигались с востока из глухих черемисских лесов, а тем паче с запада, опьяненного лихими налетами и разгулом. Стычки с ними не прекращались с той поры, как после осенних непролазных хлябей установились дороги.
Все ратные люди, которых сумел призвать Репнин, были измотаны до предела в этих непрестанных стычках, устройствах засек, в многоверстных сторожевых объездах, когда приходилось не слезать с седел по многу дней. Кое-кто из служилых дворян сбежал и отсиживался в своих поместьях, а иные примкнули к вражескому стану, и если бы не своевременно присланный Шереметевым на Казани отряд, то нечего было бы и помышлять об усмирении переметнувшейся к тушинцам Балахны – лишь бы суметь отразить все нападения под своими стенами.
Надеяться было больше не на кого. Польские сподвижники царика Ян Сапега и Александр Лисовский, разметав в сентябре государево войско и осадив Троице-Сергиев монастырь, вот-вот должны были взять его приступом и тем самым развязать себе руки для окончательного разгрома сторонников Шуйского. В смятенном ожидании тушинцев царь со своим полком недвижно и с великим бережением стоял у самой Москвы на реке Пресне, уповая только на божью милость. И уже самые близкие бояре – кто явно, а кто впотай – отрекались от него…
Несмотря на все неприятности, первый нижегородский воевода был спокоен. Алябьева даже удивило, что еще не отудобевший от недавней простудной хвори Репнин тревожную весть принял без всякой опаски. Прижимаясь спиною к горячим изразцам печной стенки, болезненный и тщедушный Репнин грел и не мог согреть свое костистое тело. Его продолжало знобить, и он, верно, не замечал, что в теремных покоях, обитых красным сукном, было чересчур душно и угарно. Вся горница словно бы полыхала огнем в утреннем свете, напористо пробивающем золотистые слюдяные пластины трех узких решетчатых окон.
Явившийся в доспехах прямо с дороги, Алябьев сразу взмок и чувствовал себя, как в мыльне.
– Да присядь ты, Андрей Семенович, – наконец разомкнул коркой спекшиеся бледные уста первый воевода. – Дело успеется. Да ты уж все и уладил, поди.
– Как бы не уладил, – проворчал его верный помощник, сбрасывая на ларь медвежью шубу и присаживаясь на нее.
Оба немало повидавшие, в преклонных летах, свыкшиеся с тем, чего уже не думали менять в своей жизни, они питали приязнь друг к другу и не знали меж собой ни соперничества, ни уловок, ни лести. Тщета уже не владела ими, почести не дразнили их. В общении были просты, как это бывает у людей, добросовестно тянущих единый воз тягот и забот.
– Молодцам-то шереметевскнм на постой бы надобно, а я их без роспуску держу, – деловито заговорил Алябьев. – С нами до Балахны и обратно сходили, духу не перевели. Спешно у Оки на Слуде теперь должен их ставить. А иного не примыслишь. Страшуся, никак взропщут.
– Микулин, чаю, в строгости их блюдет, воли не даст.
– Ныне не токмо стрелецкого голову, а и царя не признают. Микулин-то вон схватился с мужиками в Балахне – еле рознял. Без краев смута. Даже я, ако на духу тебе, Александр Андреевич, признаюся, даже я в шатости.
– Нам с тобой в узде держать себя пристало.
– Оно так, а все ж не зря людишки баламутятся. Не мил им, не угоден Шуйский. Дворянам неприбыльно, крестьяне вопят. Ивашку Болотникова он еле угомонил, а новых Ивашек наплодилось – не счесть. Не опростоволоситься бы нам с Шуйским-то…
Ни с кем другим не затевал таких разговоров до Нижнего пребывавший дьяком в Москве и умевший держать язык за зубами Алябьев, но Репнину доверялся.
В отличку от своих крутых предков Репниных-Оболенских был Александр Андреевич незлоблив, сдержан, уживчив, никому не заступал дороги и никого открыто не порицал. А ведь свежа еще память о том злосчастном времени, когда родич его Михаил Петрович восстал против самого Ивана Грозного. На одном из своих диких разгульных пиров царь повелел напялить скоморошью личину на гордого боярина. Михаил Петрович в негодовании сорвал и растоптал мерзкую харю, громко приговаривая: «Ужель я, родовитый русский боярин, позволю насмехаться над собою, ужель я стыда не ведаю!..» Седмицы не прошло, как строптивца убили в церкви. Вот какие были Репнины! Но Александр- то Андреевич отличался усердием, нынешнему царю с твердой верой служил. И говорить обидное о Шуйском при Александре Андреевиче – мало что дерзость, крамола явная.
Однако первый воевода лишь слабо шевельнулся у горячих изразцов, переступил с ноги на ногу. «И печь-то не греет его», – сочувственно подумал Алябьев.
Узкое, с глубоко запавшими глазницами лицо Репнина оставалось бесстрастным. Он стоял с закрытыми глазами, будто вслушиваясь в какие-то свои мысли, вяло поглаживал короткую сивую бородку. Могло подуматься, что он засыпает, а Алябьев ведет разговоры сам с собой.
С недавним приходом Репнина на воеводство в Нижний стали кругами расходиться нелестные слухи о нем, как они распространялись о всяком, кто в прежние лета не избежал опалы. Алябьев мог подтвердить, что лет десять назад, при Годунове, был Репнин унижен по службе перед боярином князем Иваном Сицким. И тогда кем-то из Оболенских, не стерпевших такого посрамления своего рода, была подана челобитная царю, что-де сделано это по злому умыслу брата жены Сицкого Федора Никитича Романова. Сделано для порухи и укора от рода Романовых роду Оболенских. И что же? Годунов тогда не воспользовался случаем местнического раздора, чтобы укротить своего завистливого врага Никитича, метившего на престол, затушил опасную искру, а Репнин безропотно стерпел обиду и даже виду не подал. Перекидывали его, терпеливца, воеводой сторожевого полка из городка в городок: то в Переславль-Рязанский, то в Калугу, то в Епифань. А он мог бы по родовитости и в престольной с любым боярином потягаться. Не пожелал, подальше держался от царского двора – все на отшибе, все с войском на ветру и холоду, в пыли и слякоти. Велика ли честь? И все же Алябьеву, изрядно наторевшему в хитрых службах при дворе, пришлась по нраву доброчестивость своего нынешнего начальника в те поры, когда другие алчно делили меж собой жирные куски. И не мог он найти вины, за которую Годунов наложил на Репнина опалу, в конце концов все-таки затеяв дело против злокозненных Романовых.
– Что же ты молчишь, Александр Андреевич? – спросил Алябьев.
– Правда твоя, – помедлив, словно давая себе время отвлечься от своих дум, тихо промолвил первый воевода.
– Может, горько тебе было слушать мои грубые речения? Не суди уж строго.
– Али попрека ждешь, Андрей Семенович? Нет, битый я и терзаный, потому одной праведностью дорожу. И не утаю от тебя, что я тоже в смятении был, да рассудил иначе.
– Откройся, коли так.
– Поистине, не высок, а низок Василий-то Иванович Шуйский. За свои лета проведал я многое про него да и сам к нему близок был: все его нутро вызнал. Лжа в нем. На плаху Шуйского за козни не зря водили. Страху великого он натерпелся, ан не образумился. На престол влез тоже, почитай, по лжи, лукавил, боярам поноровку чиня. Власть самодержавную принизил, извечными царскими устоями поступился – токмо бы выше всех сести. Ему бы по-стариковски на печку лезть, ан властолюбие очи затмило. Кой прок в хитрости без ума, во власти без силы?
Репнин наконец покинул облюбованное место, подошел к окну,