совершенно особых условиях, но и здесь человек проявляется все так же — один готов печь хлеб, другой хочет быть только начальником, и все держится на кулаке и обмане. Какое страшное сходство с жизнью страны в целом: как гротескное отражение страшного пейзажа в грязной луже.
Ко мне подошел молодой еще человек с типично еврейскими чертами лица.
— Моисей, — представился он. — Я тут «дневалю» в бараке и слышал ваш разговор с Виктором. Я сам из Западной Белоруссии, только в 1940 году мы попали под власть России: они нам «протяну ли руку помощи», а мы «протянули ноги» — так у нас говорили. Виктор все правильно говорил: тут все враждуют друг с другом и все вместе очень «любят» нас с вами...
— А что, антисемитизм открытый? — спросил я.
— Как сказать... Мы тут самые слабые, а поэтому нас легче бить. А здесь уважают только кулак.
— И правильно делают: кулак нужен и нам! — незаметно подошел человек лет тридцати пяти с изможденным лицом и горящими глазами. — Меня зовут Алик. Я немножко не из этой страны. — Подошедший говорил с явным иностранным акцентом. — Но я еврей, как и вы. И все же, мы разные. Я из Америки. А ты, — он повернулся к Моисею, — ты раввин из Белоруссии и тебя учили сгибать спину. А меня учили бить противника. У меня с детства, — обратился он ко мне, — был неспокойный характер, и пошел я, наконец, добровольно в армию, стал американским офицером. И я не понимаю, почему вы здесь терпите унижения?! Вот он, — Алик показал на Моисея, — он здесь у нас «старший еврей», мы его любим и уважаем за спокойный ум раввинской школы. Но до конца я его понять не могу! Ведь все они тут только тогда будут нас уважать, когда мы проявим силу: они другого языка не понимают.
— Ну, а я не советую лезть на кулаки, — возразил Моисей. — Их много, нас мало.
— Но нас никогда не может стать так же много, как их! И, значит, всегда унижаться?!
До ареста я любил читать Библию, которая была у меня в русском переводе. Я любил эту Книгу как нашу историю. И там я всегда видел, что великие наши люди советовали при решении вопросов, связанных с жизнью нации в целом, не смотреть на количество народа, а опираться на его духовную мощь: так было с Моисеем, так говорила Дебора, так советовали наши пророки и полководец Иешуа Навин.
И сейчас я не мог понять, почему этот вероучитель — ведь Моисей был учеником ешивы до прихода советских войск в Западную Белоруссию — говорит не то, что есть в Библии.
Мы вышли вместе с Аликом: он пошел проводить меня. По дороге, в узком проходе барака мы столкнулись с каким-то нагло прущим вперед здоровяком. Алик шел впереди меня, и встречный, что-то рявкнув, хотел силой отодвинуть его в сторону. В одно мгновение Алик ударил его снизу в подбородок, и тот брякнулся без сознания на пол.
— Идем, — сказал Алик и повел меня дальше. — Я так всегда поступаю. Меня боятся те, кто знает, что я неплохой боксер. Но упаси Бог самому упасть...
Я шел сзади этого нового знакомого и думал: сколько еще «уроков» у меня впереди?
Почти сразу после возвращения в барак я увидел, что в зону входят зэки, возвращающиеся с работы: ворота были открыты, и офицеры с надзирателями стояли по бокам с деревянными досками, делая на них отметки.
— Первая пошла! Вторая пошла! — орал один из них.
Входя в зону, каждый вел себя по-разному: одни бежали куда-то по делам, в санчасть (а вдруг удастся получить освобождение на завтра?), другие — кого-то повидать до закрытия бараков на ночь; но большая часть шла медленно, словно в трансе от усталости, лица обмотаны грязными и промерзшими тряпками, глаза без выражения.
В бараке стоял гул голосов и была нестерпимая вонь от разматываемых портянок, от мокрых валенок, от грязных и потных тел.
Еще предстоял ужин, и люди не раздевались до конца: все ждали, когда наш барак позовут в столовую — сразу все бригады там не вмещались. Но вот и долгожданное «выходи в столовую!» — и мы идем туда, где утром была «комиссовка». Ужин — кусок селедки, хлеб и немного разваренной скользкой каши, не имеющей никакого вкуса. Но это вкусно! В лагере все вкусно! Остатков в мисках нет, а у помойки ходят вечером и утром какие-то жалкие оборванные тени и ищут селедочные головки. Это — смертники. Если человек в лагере пошел на помойку, то его ждет могила.
Когда мы возвращались из столовой, за вахту несколько санитаров вытягивали сани с трупами людей, умерших за день в больнице. Шедший со мною Виктор посоветовал:
— Посмотри, зрелище, достойное увековечения...
Сани остановились у вахты. Трупы лежали на морозе голые, с бирками на ногах — номер, не фамилия. Из домика вахты вышел дежурный надзиратель.
— Ну, чаво так поздно? — заворчал он, потом повернулся и ушел, а через минуту вышел снова, держа в руке железный стержень, раскаленный в печке — ведь лежит он там все время, ждет! — и этим вертелом прожег по очереди каждый труп: а вдруг притворяется и хочет, выйдя голым в сорокаградусный мороз, убежать!
Глава VII
Ночь прошла сравнительно спокойно; в карцер меня не забрали. Утром в 5 часов нас подняли и повели в столовую, а оттуда побригадно начали заводить в узкий коридор из колючей проволоки. Этот коридор шел от ворот вахты, примерно, на 100-150 метров в зону: там выстраивали бригады перед выводом на работу.
Утро еще не наступило, было темно, и лишь заборы, вышки, вахта сверкали в свете прожекторов, а толпа была в полутьме, глухо ворочаясь, полускрытая начавшимся снегопадом. Я стоял в раздумьи и вначале не понял, что происходит: в густо стиснутой человеческой массе шло какое-то порывистое конвульсивное движение, сопровождаемое глухой матерщиной и стонами.
— Режут! — вдруг понял я. И это, действительно, шла резня. Жуткая, почти молчаливая, безжалостная, дикая...
Я прижался к проволоке забора, стараясь что-либо понять; несколько раз на меня случайно натыкались какие-то сцепившиеся группы; все время кто-то падал на снег; кто-то рядом со мной старался пролезть под колючую проволоку, разрывая одежду и тело. Все происходящее было так дико и непонятно, что я не ощущал реальной опасности для самого себя; так же, как до первого ранения на фронте я не понимал, что могу быть убитым.
Сколько длилась поножовщина, не знаю, но помню, что страшно мне стало от знакомого треска пулеметов: с вышек начали стрелять по зоне.
Толпа, наконец, легла на снег, и нас осветили с вышек прожекторами. В мегафон прозвучал голос Рыбакова: «Всем лежать на местах, поднявшихся застрелю!». И в зону вбежало несколько сот солдат: на первых, кто попал им под руку, надели наручники и, побросав в «воронки», увезли — это жертвы для суда — ведь был «бунт». А нас отпустили по баракам — надо же и трупы убрать. Во всем нужен порядок...
А к десяти утра, как ни в чем не бывало, повели нас на работу. Но все, конечно, были взбудоражены: все расспрашивали о товарищах, выясняли, кто убит, кого увезли.
Виктор повел меня и еще несколько человек в какой-то сарай около бетонного завода. Наш лагерь строил громадную теплоэлектроцентраль. В этом сарае, — объяснил он, — сегодня нас искать не будут, надзиратели заняты и поэтому надо хорошо отдохнуть. Он начал разбирать завал каких-то досок, лежащих в углу грудой, почти до потолка. Очень скоро в досках открылась щель, а потом дыра, в которую мы заползли. Внутри оказалась пустота, рассчитанная человек на десять. В дыре этой было тепло: вдоль стены шла труба отопления, — полный комфорт! Улегшись рядышком, мы тихо беседовали об утренней резне. Подлинным вдохновителем нее был оперуполномоченный КГБ, не подчинявшийся даже начальнику лагеря. Этот «опер» ведет простейшую игру: вызывает кого-то из влиятельных, но глупых украинских националистов и говорит: «Чего вы, дураки, ждете? На вас же русаки ножи приготовили», а потом ту же фразу — русским: «Вы что ждете, чтобы вас украинцы перерезали?» И так ведет, пока не добьется резни; все продумано: сначала сами себя порежут, а потом охрана на законном основании («бунт», режут!) постреляет. Тогда «опер» с