город. В «воронках» отвезли в пересыльную тюрьму, где в общем зале я впервые увидел сортировку: всех построили, и какой-то тюремный старшина, проходя по рядам и не спрашивая ни фамилий, ни статей Уголовного Кодекса, командовал: «вправо!» — «влево!» — «туда!» — «сюда!».
Нас, «политиков» и воров, впустили в одну камеру, где уже было человек 100 на нарах в три этажа. Кто-то потеснился, кого-то подвинули, и мы кое-как разместились — ведь неизвестно, когда повезут дальше; бывает, что в пересыльной тюрьме ждут этапа месяцами. Разобраться в людях, собранных здесь, было трудно: все лица, обросшие щетиной, все головы бритые, все грязные, обтрепанные — лишь по глазам можно отличить человека, а это вначале очень трудно. Но потом я понял: в лагерях это необходимо; лишь там я понял, почему собака смотрит в глаза и ее не обманешь.
Мы, политзаключенные, устроились вместе на нижних нарах для «фраеров», так как наверху теплей и там, как правило, собрались «люди» — воры. Наверху сидела большая группа ворья, игравшая в карты, и Цатуров начал мне объяснять, что я под угрозой «проигрыша». В это время я увидел, что в углу нар сидит, сжавшись в комок, пожилой человек с бородкой клинышком, явно интеллигентного типа — я обрати на него внимание потому, что он сидел почти голый... Очевидно, человека этого раздели воры. Мы подошли к нему, и предположение бывалого Цатурова оказалось верным. А человек этот был академиком, биологом из Ленинграда — с ним расправился известный черносотенец «академик» Лысенко, обвинив в «вейсманизме-морганизме».
И вот, сидел на нарах этот голый старик, уничтоженный гангстером от науки и обобранный блатными.
— Кто раздел вас? — страшно разозлился я.
— Да вот эти, с верхних нар, — показал он на играющих в карты.
Цатуров в своем полувоенном кителе шагнул к группе воров и начал им что-то говорить, но в ответ послышался хохот и крики:
— Ты, педераст сталинский, не мешай людям!
Когда подошел я, Цатуров остановил меня:
— Вы же видите, это бесполезно. Они и вас разденут.
Но я уже потерял чувство осторожности и вместе с еще каким-то нашим политзаключенным полез наверх, к ворам. Нас встретило недоуменное молчание — мы были на «чужой» территории. Но у меня тут оказались «друзья».
— Ты чего, Абрагим, играть к нам? — осклабился мне навстречу Резаный.
— Не играть, а говорить вот о том голом старике! Ведь этого человека власть придавила, а кто-то тут доканать его решил: что он будет голый делать на этапе?
— Да ты не кричи. Не я же его проиграл. И чего он тебе нужен? Знакомый, что ли?
— Нет, не знакомый. Но ведь это человек, которого весь мир знает, а тут его, как падаль, раздели !
— Весь мир, говоришь? — раздался голос из круга играющих. На меня смотрели выпученные глаза громадного парня, сидевшего в одной морской тельняшке. — А Трумэн его знает?
Я был совершенно ошарашен вопросом, но с жаром ответил:
— Конечно, знает! Его весь мир знает. Этот ученый на весь мир известен!
Пучеглазый смотрел на меня, явно колеблясь. Но тут вступился Резаный:
— Этому мужику можно верить. Он с нами ехал, и в этих делах все до точки знает.
— Ты учти, — пучеглазый взял из рук соседа услужливо зажженную папиросу, — я ведь Пахан-Колыма Стропило, а не фраер, и если ты мне соврал, то поминай папу-маму. Говоришь, на трумэновской фене ботает, и Трумен его знает?
— Знает, конечно, — настаивал я, видя, что почему-то в Трумена уперся вопрос о штанах академика.
— Волоки «цепи» назад, — спокойно произнес Стропило, обращаясь к кому-то из окружавших его. И, как из-под земли, около голого старика оказались его вещи: костюм, валенки и кожаное пальто — мечта вора. Видя, что на нас никто больше не обращает внимания, мы спустились вниз, и там уже я узнал, что Стропило — один из известнейших «мегерамов» — воровских руководителей — и что он питает особое пристрастие к Трумену; во время одной из лагерных забастовок он даже вывесил над зоной черный флаг с надписью «Трумен» и за это его «дисквалифицировали» — дали ему еще 25 лет по статье 58 УК РСФСР, то есть он стал не вором, а политзаключенным, «мужиком», но его по-прежнему «уважают» и он «ходит в законе» среди воров (то есть, участвует во всех их сходках, ему не «дали по ушам» — не изгнали из их почетного сословия). Да-да, я не оговорился, для этих людей это было почетное сословие, и вор с гордостью рекомендовался: «Я — в законе!» Между ворами и «суками» — ворами, сотрудничающими хоть в чем-то с властями — шла непримиримая резня, поэтому их сортировали и рассаживали по разным камерам...
Но вся эта наука была еще у меня впереди. И часть ее мне преподал в этой камере тот зэк, который неожиданно присоединился ко мне, когда я говорил с ворами о раздетом академике. Из разговора с ним я узнал, что он был арестован за то, что еще учась в институте, написал антисталинский роман. С удивлением и радостью смотрел я на этого истощенного, остриженного наголо человека, одетого в затасканную лагерную одежду: вот ведь какие люди ходят по этой земле рабов! Я-то хорошо понимал, что прямая, антисоветская книга во времена Сталина — это героизм.
— Меня зовут Аркадий Белинков, — отрекомендовался мой новый знакомый.
Наш разговор продолжался несколько часов и оставил у меня ощущение свежего ветра в мире затхлого ужаса... Уже спустя много лет я узнал, что Белинкову удалось бежать из СССР и написать в США изумительно острые публицистические статьи, за которые западный мир должен быть ему благодарен.
Неожиданно открылась дверь, и начали вызывать «на этап с вещами». Вызвали и меня с Цатуровым. С верхних нар слез совершенно голый вор, также вызванный на этап, и когда открыли дверь, он привязал себе к половому органу веревку, пропустил ее между ног за спину, перекинул через плечо и, согнувшись под мнимой тяжестью, вышел в коридор под хохот конвоя.
— Ты почему голый, и что за веревка привязана к...? — спросил начальник конвоя.
— Проигрался я, гражданин начальник. А вызывают с вещами. Вот я и привязал вещи, несу...
Хохот колыхал толпу оборванных людей и солдат, нас окружавших.
— Уведите его в карцер, — скомандовал офицер, и нас повели к «воронкам».
Опять «шмон», опять тюрьма на колесах, опять черный хлеб и селедка, опять не знаем, куда едем: такое ощущение, что ты тюк с поклажей, и тебя везут со склада на склад.
Резаный опять ехал с нами в вагоне и оказывал мне знаки внимания: присылал из другой камеры махорку, сахар. Я был искренне тронут.
Но вот позади уже три тысячи километров, и нас опять выгружают: на сей раз это Новосибирск, университетский город... Из окошка воронка вижу длинную центральную улицу, а потом тряска по боковым переулкам — и мы во дворе пересылки другого типа: это что-то вроде лагеря с бараками. Загнали нас в большую комнату — зал, где на стенах и потолке я увидел тысячи надписей: проезжая через пересылку, родные и друзья пытались оставить след... Я начал читать и был потрясен: тут были и слезы жены, пишущей мужу, и сообщения о предательстве товарища, тут были надписи на всех языках мира — от английского до японского... Тут мать сообщала сыну, что приговорена к пожизненной каторге; тут были крики, брошенные в ночь лагерей, в надежде на случай проезда близкого человека, тоже едущего в страшный путь. Стены этой камеры систематически белят, но люди, едущие по скорбному пути, пишут все вновь и вновь...
Мне этот «почтовый ящик» в дальнейшем тоже сослужил службу.
Отвели нас в одну из камер барака, а потом разрешили выйти в уборную. Она стоит отдельного описания. Я помню, как Ремарк писал о страшном унижении общей уборной. Но в России этого не понимают: уборные открытые, многоместные есть и в городах. Меня удивила не уборная (человек на сто), но — крысы... Я даже не знал, что есть такие жуткие твари на свете. Они ходили по уборной: громадные, с кошку величиной, отъевшиеся, измазанные в кале, мерзкие... Ведь у людей не было ни палки, ни камня, и крысы чувствовали их беспомощность: если кто-то бил ногой эту мерзость, то она впивалась зубами в ботинок. Неплохо было бы показать эту уборную западным «левым», любезно беседующим с коммунистами. Эта уборная для меня — символ того, что не видят туристы за кулисами роскоши Большого театра и