открывают и, если объявляют о замене, то все спокойно, но если берут на расстрел, то, как правило, слышна борьба, сопение, рычание, иногда стук падения тела и хрип, когда в рот всовывают резиновую «грушу», чтобы заглушить крик. И тогда все камеры начинают неистовствовать: бьют в двери, орут, матерятся — общая истерика овладевает большинством перенапрягшихся, измученных людей. Какой-то сосед через стенку от меня обычно подтягивался на решетку окна и дико кричал: «Я живой, гады! Я еще живой! Живо-о-ой!» И тогда надзиратели открывают «кормушки» и обливают людей из пожарных шлангов водой. Шум стихает. Ночь. До следующего вечера можно спать.
Камеры смертников — не одиночные. Со мной сидел некий Гриша. Парень лет 25, приехавший по доброй воле из Англии. Туда он попал ребенком: увезла сестра в Германию, когда гнали на принудительные работы. Гриша подрос и попал в банду контрабандистов, а потом к перевозчикам опиума. Говорил он мне, что жил весело и разгульно. Но вот однажды они попали в засаду интерполиции в Англии, при погоне он скрылся в посольство СССР, и его в тот же день отправили в Россию каким-то советским пароходом. А здесь — посадили и заявили: «Ты английский шпион, нас не обманешь».
Так и попал он в камеру смертников. С интервалом в несколько дней нам обоим заменили приговор. В один из вечеров надзиратели остановились у нашей двери, и сердца наши дали перебой. Но открылась не дверь, а «кормушка», и надзиратель спросил: «Кто здесь на «ш»? Таков установленный кем-то и чем-то оправданный дурацкий порядок: надзиратель называет лишь первую букву, а ты уже должен сказать фамилию, имя, отчество, год рождения и статью со сроком. Я ответил. И ко мне протянулась рука с листом бумаги: «Прочти и распишись». Автоматически пробежал я текст, где сообщалось, что расстрел заменен на 25 лет заключения в лагерях строгого режима и после этого положены 5 лет ссылки на север и 5 лет поражения в гражданских правах: «5 по ногам и 5 по рогам» — как сказали потом в лагерях.
Я расписался, дверь открылась, и меня повели по бесчисленным переходам и лестницам; я мало соображал в тот момент и с Гришей попрощался как во сне. Подвели меня к двери, открыли ее и втолкнули в громадную камеру: зарябило в глазах — ведь столько месяцев я был без людей! Меня окружили, кто-то принес кружку с водой. Говорить я еще не мог, но меня и не заставляли: все здесь были 25-летники и все пришли из камер смертников; все понимали, каково из одиночки следствия и напряженного ожидания последних дней попасть в толпу полусотни людей.
Мне показали место на железной койке, и вскоре я спал — «отбой», говорить нельзя.
Глава III
Утром состоялось мое знакомство с новыми людьми, и состав их оказался до дикости странным: американский генерал Дубик, член японской императорской фамилии Каноя; герой Советского Союза, летчик, жену которого пытался изнасиловать Берия, — его обвинили в том, что он «думал» улететь за границу; юноша-латыш, вывезенный ребенком в Германию, приехавший как турист навестить своих родных в Латвии, — его обвинили в шпионаже; немецкий военный врач, работавший в концлагере; глухонемой, обвиненный в «антисоветской агитации» (он увидел на улице афишу о повышении цен и выразительно показал своему спутнику жестом, что дела плохи: ребром ладони провел по горлу и смачно сплюнул); колхозник из Рязани, избивший вора-председателя колхоза, — «террорист» (в камере он не уставал удивляться: тут и хлеба дают полкило, и сахару ложку! Да ежели бы у нас в колхозе такое узнали — все бы сюда гуртом пошли!)
И у всех — приговор к расстрелу и замена его на 25 лет особых лагерей, — хотя жизнь и поступки этих людей были совершенно несоизмеримы.
Воспоминания и разговора не прекращались целый день. В тюрьме была библиотека, и я накинулся на книги, так как все эти месяцы не видел вообще печатного слова. Дни шли с безотчетной и пугающей быстротой.
Однажды вечером, как всегда, перед самым отбоем, открылась дверь и к нам втолкнули человека. Он ошарашенно встал в дверях в помятом, но явно хорошо сшитом костюме, покачнулся и грохнулся на пол — в обморок. Подняли его, уложили на койку, сбрызнули водой. Он пришел в себя и, не вставая, начал причитать: «Если бы вы знали, какой они дали мне срок! Если бы вы знали... какой срок...» Все удивленно столпились вокруг новичка, с интересом ожидая продолжения — неужели начали давать по 50 лет? Ожидать-то всего можно.
— Какой же срок-то? — не выдержал кто-то.
— Пятнадцать лет... — простонал лежащий.
И камера грохнула хохотом! Наверно, Бутырская тюрьма много лет не слышала такого дружного взрыва смеха. Открылась «кормушка».
— Что случилось? — кричал надзиратель. Но его не слышали, смеялись. Кто-то ему объяснил, и он тоже начал улыбаться, глядя в камеру. Как не смеяться — только 15 лет!
А ошарашенный новоприбывший сидел уже на койке и совершенно непонимающе смотрел по сторонам: чего смеются? целых 15 лет!
Наконец, камера начала успокаиваться, и старик Воронов — большевик, сидевший уже около 30 лет, начавший свою «карьеру» еще при царизме в этой же Бутырской тюрьме, недавно справивший свое 58- летие в нашей камере №58 и осужденный по статье 58 УК РСФСР на 25 лет — подойдя к озиравшемуся, сказал:
— Иди, дружок, на парашу — с таким «детским» сроком лежать не стоит, отсидишь и там. Тебя сюда по ошибке привели, скоро уведут.
И тут я впервые подумал: все понятия сдвинуты, все относительно — «четвертое измерение»! Не надо искать его далеко, математики правы: оно рядом! Оно — здесь.
Помню рассказ нашего сокамерника, довольно известного московского дирижера, посаженного за непочтительные высказывания о Сталине, сделанные им на общественной кухне.
«Квартира наша на Солянке, в центре, рядом с Медицинской академией. Когда-то, при царе-батюшке, жил в ней, наверно, буржуй: в ней было 15 комнат и одна большая — но одна! — кухня. И, увы, одна уборная. И вот, буржуя выслали, а в квартиру вселили 15 семейств тружеников — каждому по комнате! Но кухня одна. И уборная одна... А теперь уже в каждой семье подрастает по третьему поколению, да и первое, и второе поколения в свое время частью развелось и опять переженилось. Соответственно, делили и комнаты, благо они были большие: некоторые поделили пополам, некоторые — натрое, а кое-кто догадался построить еще и «антресоли» — нечто вроде второго этажа в комнате... высокие потолки раньше у буржуев были! И таким образом в квартире нашей живет сейчас, чтобы не соврать, 40 семейств. На кухне коптят 40 керосинок на 40 тумбочках — для столов места давно нет, а в двух коридорах, идущих под углом, висят на стенках корыта, детские ванночки, велосипеды. Все это иногда с грохотом летит на голову подгулявшему жильцу, пробирающемуся ночью к своей двери. А по утрам привычная картина: очередь у сортира. Стоят наши интеллигенты и пролетарии в дружественном единении: кто газетку читает, кто новостями обменивается. Мимо пробегают другие жильцы и по пути спрашивают:
— Вы последняя, Мария Петровна?
— Да-да, Семен Поликарпович.
— Так я за вами уж буду, — и бежит дальше, на кухню, там у него что-то подгорает на сковородке, и соседка кричит во все горло: «Интеллигенция, развели тут вонь своим жареньем!»
И вот, после долгих совещаний и споров решила наша квартира: построим вторую уборную! И построили. Уборная наша была опять-таки большая, так сказать «антисоветская», в ней хоть живи. Вот и разделили ее пополам, и получились два смежных чуланчика с фанерной перегородкой: одно удовольствие сидеть и слушать, как сосед или соседка за стенкой кряхтит! Но это еще не все. Строил нам это дело какой- то народный умелец, сосед по дому (он с нас и взял подешевле). И вот, он почему-то решил два унитаза в двух соседних уборных накрыть одной доской для сиденья, эту длинную доску он пропустил через фанерную перегородку. Все было бы ничего, но прорезь в стенке он сделал неточно, и доска качалась, наподобие качелей. Качалась-то чуть-чуть, но вы себе представьте: сидите это вы и вдруг там, в соседней уборной, кто-то плюх на доску — и вы подпрыгиваете! Однажды и у меня казус получился: плюхнулся я вот таким