у дверей. Мы не успели ничего понять, как очутились на полотне железной дороги, а вагон был закрыт. Нас окружало кольцо автоматчиков, стволы глядели на нас. Прозвучал гудок паровоза, и наш этапный эшелон стал медленно удаляться... Вскоре лишь цепь ярких огней извивалась, уходя от нас.
— По пять становись! — прозвучала команда. Но у нас шел оживленный разговор, и выполнили мы свою команду: сели на землю:
— Встать! Вперед! — орал конвой.
— Начальник! Мы никуда отсюда не пойдем и издеваться над собой не позволим!
— Постреляю, гады, на месте! Встать!
— Стреляй, потом тебя расстреляют! Люди были злы и полны решимости. Начальник конвоя куда-то убежал, очевидно, звонить. Солдаты стояли вокруг нас молча, с автоматами наготове.
Сопротивление наше было явно бесполезным, но, раздраженные обманом, мы хотели обсудить свое положение. Нас было мало, мы были в руках абсолютного произвола, но сдаваться не позволяло чувство человеческого достоинства, и все держались хорошо.
Пришел офицер, начальник конвоя.
— Ну, вот, звонил я начальству, — начал он вежливо, — и мне велели отвести вас на ДОК; мы в Чуне, здесь большой деревообделочный комбинат.
— Мы никуда не пойдем.
— Что же вы здесь сидеть будете? Замерзнете ночью, сами попроситесь!
— Ты еще нас не знаешь, начальник, — отвечали ему.
Мы просидели всю ночь. Было холодно, голод и жажда давали себя знать. Утром нам привезли еду. Мы ее не приняли, взяли только воду. Кончился первый день голодовки. Мы сидели плотной группой, сцепившись руками, так как ночью была сделана попытка растащить нас. Вторая ночь была тяжелей: мы очень мерзли. Прошел еще день. Ясно было, что нас решили взять измором. На третий день появилось начальство: какие-то полковники, майоры.
— Мне не понятна причина голодовки, — обратился к нам полковник, человек маленького роста, с резким, злым лицом — типичный фашист. Кто-то рядом сказал:
— Это Евстигнеев, хозяин трассы, начальник Озерлага.
Из нашей толпы наперебой начали объяснять, как нас обманули и сняли с этапа.
— Но ведь это наше право — отправлять на этап, — с садистской улыбкой спокойно ответил Евстигнеев. — Все, что могу предложить, если хотите, — это не Чуну, где вы сидите, а другой лагерь. Поедете?
— Ладно. Давай, поедем, — зазвучали голоса: все были рады почетному отступлению.
Через полчаса паровоз подтолкнул к нам вагонзак, и мы вошли в камеры. А когда принесли еду, то и совсем ожили. Колеса уже стучали, мы ехали куда-то вглубь трассы.
Но знатоки Озерлага на второй день начали беспокоиться: уж очень далеко нас везли; в глубине, под Братском, были только штрафные спецлагеря. Кто-то предложил не выходить из вагона, но мнения разделились: некоторые предлагали больше не сопротивляться, так как это совершенно бесполезно. А у меня от ночного холода опухли ноги, я не мог надеть обувь. Офицер конвоя, глядя на меня, лишь качал головой. Это был еще совсем юноша, только что окончивший офицерское училище и попавший вот на эту работу...
На станции Анзеба, откуда таежная дорога ведет к спец. штрафным лагерям 0-307 и 0-308, нас выгрузили, и тут все неожиданно опять решили: никуда не пойдем!
Принявший нас конвой был сам виноват: они били нас прикладами и явно провоцировали на сопротивление, во время которого нас можно было бы безнаказанно перестрелять.
Мы опять сели, сцепились руками и потребовали вызова начальства. Начальник вагонзака неожиданно встал на нашу сторону.
— Я протестую против издевательства над людьми! — обратился этот офицер к конвою лагеря. — Вызывайте свое начальство, а я тоже позвоню в Тайшет.
И он ушел.
Через несколько часов подошла дрезина, и к нам вышел подполковник Белый — начальник оперативного отдела Озерлага.
— В чем дело? — на нас смотрели хмурые злобные глаза. Этот коренастый упитанный человек был не один: рядом с ним стоял мальчик 9-10 лет, очевидно, его сын. Мы начали объяснять, что над нами ни за что ни про что издеваются и завезли в штрафную зону без всякого обвинения.
— Есть обвинение. Вы бунтовщики. И место вам — в земле. Скажите спасибо, что мы еще нянчимся с вами! Конвой! Обставить их запрет-знаками и кто сделает шаг за знак — стрелять! И собак приведите!
— Подлец! — орали из нашей группы. — Сына постесняйся, ведь ребенок рядом! Палач!
Но подполковник уже влезал в дрезину. Мы остались на произвол конвоя. Солдаты принесли палки с таблицами на конце: «Запретзона» и вбили их вплотную к нашим ногам. Привели специально обученных собак и поставили их так, что лающие псы были в десятках сантиметров от наших лиц, — это очень нервировало и возбуждало. К концу первых суток нашего сидения сменили солдат. Вновь пришедшие были настроены мягче: они разрешили нам отходить на несколько метров в уборную. Ночь мы просидели в отсвете костров, разведенных солдатами: тепло нам от этого не было. На третьи сутки мы так ослабли, что нам уже все было безразлично. Выбрав момент, когда мы дремали, конвой, конечно, по приказу начальства, кинулся на нас с собаками и начал растаскивать людей в стороны: на тех, кого оттащили, сразу надевали наручники. Драка, естественно, кончилась «победой» конвоя. В то время, когда нас начали сажать в подошедшие грузовики, пришел офицер из вагонзака и, договорившись с нашим конвоем, забрал меня с собой. Подведя меня к вагону, он сказал: «Я хочу вас отвезти в лагерную больницу». Не могу передать, как я был благодарен этому юноше: ноги очень болели, и я почти не мог ходить.
Ехал я с «комфортом» — один в купе. На станции Вихоревка меня передали конвою больницы. «Воронок» подвез меня к обычному лагерю, обнесенному колючей проволокой, с вышками и пулеметами. Но в бараках были больничные отделения, на нарах лежали полутрупы. Я попал в хирургическое отделение, где было наиболее чисто, и даже имелась послеоперационная палата. Во время обхода я познакомился с ведущим хирургом. Это был тоже политзаключенный, молодой украинец из Львова, доктор Манюх. Вечером он позвал меня к себе в кабинет под видом осмотра, а фактически — поговорить, расспросить: ведь я был еще «свежий». Манюх рассказал, что сидит за участие в национальном движении за самостоятельность Украины, что взяли его, едва он успел окончить мединститут. Грустно улыбаясь, он говорил:
— Привезли меня в эту больницу и сразу поставили хирургом. Я им говорю, что рано мне еще делать самостоятельные операции. А начальник больницы смеется: режь, — говорит, — у нас тут до тебя дантист резал, и то ничего! И начал я «резать»... В день по три резекции желудка делал. Как делал — это другой вопрос. Ну, а теперь я — специалист. Меня самолетом в Иркутск возят — начальство оперировать. Насобачился. И он налил нам обоим немного спирта:
— Давай выпьем за хорошие надежды! Хотя их и нет...
Мы долго еще сидели, разговаривая.
— Знаешь, как лекарства тут покупают: дают мне сумму денег и говорят: ты составь на эту сумму список медикаментов. Но смотри, чтобы тебе хватило: выписывай недорогие, но побольше... Вот и понимай!
В последующие дни я познакомился с другими врачами-арестантами. Среди них были очень приятные люди: Конский, спокойно делавший великое дело помощи больным; Зубчинский, самоотверженно работавший с туберкулезниками; Болдурис — день и ночь сидевший в лаборатории. В кабинете Зубчинского, человека очень сдержанного, хотя и доброжелательного, я увидел странную картину: на фоне жуткого кровавого заката — изогнутые искореженные черные стволы обгорелых деревьев стояли в болотной тине...
Картина оставляла незабываемое впечатление. Оказалось, что это работа самого Николая Александровича. Мы разговорились. Он хорошо знал поэзию, что сразу привлекло меня. До сих пор я еще ни с кем не говорил о Каганове и о том новом философском миропонимании, которое он дал мне. Но тут я почувствовал, что стоит говорить об этом. Зубчинский спокойно отозвался:
— Я знаком с этими вопросами. Читал о них. Сам я родом из Харбина, жил там в Китае с родителями. Вот и вывезли меня сюда в тюрьму за что-то. А эти вопросы интересовали меня давно. Я дам вам кое-что