Державина, Тургенева, Льва Толстого, Достоевского, Диккенса, Бальзака, Стивенсона, Кнута Гамсуна, не говоря уже о Майн-Риде, Купере, капитане Марриэте, Луи Буссенаре и Луи Жаколио.
Пока я читал титульные листы, разглядывал обложки, голова моя кружилась, как у пьян ото.
Сколько еще предстояло мне прочесть, какую разнообразную жизнь узнать! Передо мной предстал целый мир, манил в свои неизведанные просторы, в глубины человеческих страстей и судеб. А вокруг цвела и дышала запахами медоносных трав степь, над головой голубело знойное летнее небо, пели пчелы, и все это сливалось в одно радостное ощущение предстоящего узнавания всего хорошего и прекрасного, что есть на белом свете…
Я рылся в книгах, как в несметных сокровищах, заботясь лишь о том, чтобы меня меньше отрывали от чтения работой на пасеке. Особенно неприятен в этом смысле был для меня Пастухов.
Андроник Иванович понимал мои чувства и, усмехаясь в длинные сивые усы и скрипуче покашливая, не особенно донимал меня. Но незаметно я сам становился его подручным. Я варил клей, резал картон и переплетную бумагу, учился на особом станке сшивать листы, зажимать под деревянный прессом и обрезать круглым, острым, как бритва, ножом заново сброшюрованные книги, склеивать корешки.
Меня отвлекал от работы Пастухов, заставлял то гоняться за роями, то подносить воду, но я удирал от него под защиту отца и Андроника Ивановича. В конце концов учитель отстоял право целиком распоряжаться мной, отец не возражал, и я полностью отдался новому, полюбившемуся мне ремеслу и чтению.
С утра мы с Андроником Ивановичем трудились в нашей «переплетной» в тени балагана. После незатейливого завтрака он уходил к своим ульям, и я работал один до часу дня. Потом снова переплетали книги вместе до вечера с перерывом на обед. Пшенный, заправленный старым пахучим салом кулеш мы варили поочередно.
Я старался увильнуть от поварских обязанностей, да и кулеш, сваренный мной, почему-то всегда сверх меры пах дымом и плохо разваренное пшено хрустело на зубах, как песок, поэтому меня вскоре отстранили от «кухни», а я был только рад.
Когда солнце опускалось за дальний лиловый курган, Андроник Иванович бросал короткое «Шабаш!» и отпускал меня на все четыре стороны.
Я убегал куда-нибудь в самую чащу колючих будяков, подальше от выслеживающих глаз Пастухова, набрасывался на заранее облюбованную книгу и читал до тех пор, пока не затухала поздняя вечерняя заря и по степи не расплывались сумерки.
Читал я неистово., без передышки, жадно глотая страницу за страницей. Некоторые книги доводили меня до чувства, похожего на сильное опьянение. Никогда не забуду, например, впечатления от первого чтения «Робинзона Крузо».
Как-то в большой церковный праздник все, в том числе и отец, уехали в хутор. Я остался на пасеке один и, устроившись в тени балагана, не медля ни минуты, погрузился в чтение романа Даниеля Дефо.
С первой же страницы меня поразила обстоятельная деловитость, скупость и даже сухость рассказа. Но за этой сухостью и деловитостью вставала сама жизнь, самая неподдельная правда — не поверить в нее было невозможно.
Повесть без прикрас, без ложной патетики и украшательских описаний захватила меня и понесла на своих страницах, как на ковре-самолете, куда-то далеко-далеко от серой действительности. В книге почти не были диалогов, пышных эпитетов и сравнений. Она была сурова и одноцветна, как старинная гравюра, но врезывалась в память каждым штрихом, пленяла, завораживала, ни на минуту не отпускала внимания.
Я пришел в себя только после того, как прочитал описание болезни и переживаний одинокого Робинзона, его нравственных мук и раскаяния за свои былые поступки, за черствость к родителям, за суетное честолюбие. Очнулся я от ощущения чего-то горячего на своих щеках — это были слезы, первые, слезы от чтения хорошей книги.
Я вместе с Робинзоном шил одежду из козьих шкур, строил жилище и плот, ловил рыбу, высевал пшеничные зерна, вел по зарубкам счет времени.
Не заметил я, как кончился день и со степи дохнуло пахучей прохладой. Солнце уже заходило — красное, огромное, такое, как, думалось мне, было на необитаемом тропическом острове в те далекие, описанные Дефо, времена. Я невольно озирался по сторонам и трепетал от какого-то захватывающего дыхание, возвышающего душу чувства.
Казалось, я вижу перед собой на горизонте тихую и розовую океанскую лагуну, впереди себя, на траве, — следы Пятницы, а вокруг — не колючие, начинающие подсыхать приазовские будяки, а пышные пальмы и диковинные папоротники.
Ни Гарриет Бичер-Стоу с ее «Хижиной дяди Тома», ни капитан Марриэт, ни Майн Рид, ни Буссенар не вызывали во мне подобного чувства. Я ходил вокруг пасеки как одурелый. Мне казалось — я сам только что вернулся с необитаемого острова, сам прожил с Робинзоном Крузо много лет.
Быстро смеркалось, пчелы уже не летали, облепив летки, они сонно жужжали, а я все ходил и думал о великом чуде, созданном человеком. Этим чудом и волшебством была книга…
Не помню, как закончился для меня день и наступила ночь. Кажется, я ничего не ел, просто забыл о еде, спал плохо, часто просыпался, как в лихорадочном жару. Я забылся сном тут же, у балагана, и когда очнулся — над степью уже ярко светила полная блестящая луна. Со всех сторон балаган обступали черные при лунном сиянии будяки. Мне почудилось, будто толпы туземцев с копьями и луками готовы броситься на меня. Я испугался, юркнул в балаган и не выходил из него до утра…
После этого я стал отбирать книги, ища в них той же впечатляющей волшебной силы, что и в романе Дефо… Я словно нашел ключи, которыми открывал новые и новые двери, в познаваемый мною мир. Я чувствовал себя счастливым, как никогда, и готов был терпеть самые тяжкие — притеснения Пастухова, выполнять любую работу, только бы держать в руках эти ключи…
Скоро я овладел и переплетным делом. Правда, переплеты мои не отличались изяществом, как у Андроника Ивановича, но все-таки я делал их, как мне теперь кажется, не хуже рядового подмастерья переплетной мастерской.
В Андронике Ивановиче я неожиданно открыл много такого, что никак не соответствовало прежнему представлению о его характере. Еще сидя в стенах двухклассного училища, я много наслышался о его жестоком обращении с учениками. Я сам видел однажды, как он лупил линейкой ученика по голове, бил безжалостно, до кровопускания, а потом вышвырнул его за дверь В рукоприкладстве Спиваков был, пожалуй, еще неистовее своего собрата — Степана Ивановича.
И вдруг вдали от школы, в мирной степной обстановке, Андроник Иванович словно преобразился, обнаружив удивительную мягкость и сдержанность.
Он не бранился, не кричал, не дрался и хотя по-прежнему быстро раздражался, но совсем не внушал мне страха.
Позже, уже будучи взрослым, я сделал вывод, что Андроник Иванович по природе своей не был злым человеком. Сама обстановка — грязные, редко ремонтируемые унылые классы, фискальная система школьного воспитания, пропитанного ханжеским бурсацким духом, близость церкви, общение с тупыми и жадными попами, скупость и невежество попечителей — местных богатеев, скудное жалованье и отсутствие настоящего отдыха и лечения во время летних каникул — делала Андроника озлобленным, иссушала и калечила его душу…
Однажды к нему на пасеку приехала с хутора жена, некрасивая, длинноносая блондинка из бывших поповен. Разговаривала она усталым, каким-то серым голосом и все вздыхала. Но держалась с мужем покровительственно, как старшая и более сильная, ухаживала за ним, уже пожилым, здоровенным усатым: дядей, как мать за слабым, болезненным ребенком, и это немного смешило, я фыркал в кулак, когда слушал ее такую подсюсюкивающую речь:
— Андрончик, голубчик, не стой на ветру — простудишься. Андрончик, не кури много — ведь тебе нельзя… У тебя туберкулез…
По случаю приезда жены Андроника я спал под открытым небом у балаганной стены, в затишке. Ночью я проснулся от громкого, доносившегося из балагана кашля учителя и вкрадчивого голоса Пелагеи Антоновны.