— Ох, муженек ты мой, муженек, — сокрушенно вздыхала женщина, — когда же ты будешь здоровым? Когда я тебя вылечу, бедный ты мой Андрончик?
Учитель еще надрывнее закашлялся, в груди его как будто что-то потрескивало, как раздираемая материя. С трудом отдышавшись, он просипел:
— Сейчас время такое — нельзя быть здоровым. Могут на войну забрать… Кха, кха!
Голоса за тонкой дощатой стеной стали невнятными. Но вот Андроник заговорил снова, и я стал различать целые фразы.
— Напрасно я тогда выпил эту окаянную микстуру с табаком… Перед тем, как идти с повесткой на призывной пункт… кха, кха… — давясь кашлем, явственно произнес Андроник Иванович. — И выпил-то всего одну бутылку, будь она проклята, а вишь, как подействовала… Кха, кха!..
Я сперва не понял, о чем шла речь, потом до меня дошло. Микстура с табаком?.. Призывной пункт?.. Пить какую-то отраву, чтобы ни идти на войну?.. И об этом говорил наш Андроник, гроза всех учеников! Мне не хотелось этому верить.
Затаив дыхание, я широко открытыми глазами смотрел на грифельно-серое, усеянное тусклыми звездами, августовское небо и чувствовал, как по телу пробегала дрожь презрения и жалости к человеку. Изредка, словно кто проводил по небу гигантской спичкой, зажигался голубоватый след пролетающего в космической бездне метеорита.
В будяках, напоминая о близкой осени, турлюкали сверчки, ночь дышала предосенним холодом, глухим скучным безмолвием.
Вдруг за стеной балагана послышались всхлипы, сначала сдерживаемые, тихие, потом более громкие, перешедшие в сдавленные рыдания.
Пелагея Антоновна, уже не заботясь о том, что ее услышат, рыдала, повышая голос до жалобного, совсем по-детски звучащего писка:
— Андрончик… Голубчик… Да зачем же ты это сделал? Я ж тебе не велела, я ж тебя отговаривала…
Она то сморкалась, то вновь начинала беспомощно пищать и хныкать, как маленькая девочка, пока не прервал ее злой кашель мужа.
— Перестань… Хватит… — стал ее успокаивать Андроник Иванович приглушенным урчащим голосом. — Услышат, что подумают. Жена учителя… Кха, кха!.. Может, еще выздоровею… Разве я хотел… Думал: покашляю — признают негодным. А она, болезнь, вишь, признала… С билетом на тот свет без пересадки. Ну, моя серая, перестань…
Послышался звук слабого поцелуя. Я не верил своим ушам: хмурый, казавшийся свирепым Андроник, или, как его называли ученики, Длинный Андрон, целовал жену?!
— Погоди, — ласково уговаривал жену Андроник Иванович. — Брошу учительство. Уедем с тобой в сосновые леса, под Святогорск. Пристроюсь там лесничим… Ведь я лес знаю отлично. Отец мой служил лесничим в имении графа Щабельского. А сосновый лес, Полюша, смолистый воздух — это первейшее лекарство от легочной болезни. Кончится эта скотобойня — и заживем с тобой за милую душу.
Несколько минут в балагане копилось тягостное молчание. Я уже подумал, что весь этот разговор приснился мне, как вдруг снова зашелестел тихий и печальный голос Пелагеи Антоновны:
— Андрончик, а как же с нашими детишками? Куда мы с ними поедем? А пчелы? Неужели и их бросим?
— Почему бросим? Пасеку продадим. Надо бросать этот гнилой хутор Синявский… — сердито сипел Андроник Иванович. — Чего в нем хорошего? Кха, кха! Комары, займище, болота, камыш, лихорадка… Как, приедем с пасекой домой, так и подам прошение об увольнении.
Голоса становились все глуше, слова сливались в неразборчивое бормотание. Меня одолевала дрема. Я незаметно уснул…
Так я узнал страшную тайну Андроника Ивановича. Скрытая от других, темная страница его жизни открылась передо мной. Она словно приблизила меня к Спивакову. Я стал относиться к нему более внимательно, старался слушаться во всем. Я видел, как он слабел с каждым днем, как желтели и болезненно-жарко румянились его прозрачные щеки.
Он кашлял зловеще тихо, но подолгу, особенно по ночам, и часто, зайдя за угол балагана, с трудом отплевывался.
Пелагея Антоновна привозила больному мужу кувшины с молоком; он пил его с медом и козьим салом, морщась от отвращения, и острый кадык на длинной желтой шее двигался при этом вверх и вниз, перекатывался, как застрявшее под кожей яблоко. Утром и вечером он глотал черные, едко пахнущие капли. Запах креозота стойко держался в балагане, преследовал меня всюду, даже в открытой степи. Казалось, цветы и трава в окружности тоже пахли креозотом, и пчелы набрасывались на Андроника Ивановича с остервенением. Запах лекарств, как и все спиртное, раздражал их.
Наблюдая, как больной учитель ест из отдельной миски, пьет из особой кружки, Пастухов брезгливо морщился, а отец смотрел на Андроника сочувственно, сокрушенно вздыхал. Однажды он тихонько и, по обыкновению, на «вы» сказал мне, когда я подносил ему пустые, освобожденные от меда рамки:
— Вы, Ёр, близко не подходите к Андронику Ивановичу. Хворь-то у него заразная. — И безнадежно махнув рукой, добавил: — Не жилец он на свете, по всему видно. Осенью дойдет.
Я тут же рассказал отцу, что слышал ночью. Отец не удивился — было похоже на то, что он знал об этом раньше.
— А вы, Ёра, никому не говорите об этом. Сейчас многие, кому прислали повестки на войну, пьют эту пакость. Есть такая трава вредная… Яд. Да еще настаивают ее для крепости с табачным листом. Казаки и те украдкой глотают. Никому неохота помирать ка войне, сынок. А у Андроника чахотка давно. Он ее только больше растравил.
— А ты ничего не пьешь, папа? — не подумав, бухнул я.
Отец покачал головой и только легонько постукал пальцем меня по лбу.
— А мне-то зачем. Я — старый. Отвоевался. Мой год прошел, меня не возьмут. Вот год назад, как только война началась, я побаивался… — Он с грубоватой лаской потрепал мои жесткие вихры. — Да хотя бы — случись такая беда — и призвали. Я бы ни за что не изводил себя какой-то отравой. Если погибать — так уж лучше на фронте. Не-е, сынок. Вы никому ни-ни про Андроника Ивановича.
Я с прежним восхищением смотрел на отца: нет, он никогда не был трусом. Но главного в его ответе я еще не понял.
Никакие лекарства не помогали Андронику Ивановичу, он продолжал чахнуть. Видно, хлебнул он табачной микстуры сверх меры.
К концу нашей летней стоянки Андроник Иванович настолько ослабел, что не мог завинтить рукоятки книжного пресса. В конце августа он уехал с пасеки и больше не возвращался. Сказывали, что слег. Какая- то часть книг так и осталась непереплетенной. Их собрали и увезли обратно в хутор…
Бунт
— Ёрка, бери казан, беги в криницу по воду.
— Ёрка, разожги дымарь. Будешь окуривать пчел, пока я посмотрю рамки.
— Ёрка, марш в балаган крутить медогонку!
Ёрка… Ёрка… Только и слышно с утра и до вечера… Я бегаю по пасеке, как оголтелый. Молодые ноги быстры и выносливы! Я полон терпения. Пчеловодов — двое, ульев — около ста штук, а я один, и у меня только одна пара рук. Я работаю не на отца, а на всех и не могу не подчиняться. Отец намекнул мне, что наше зимнее благополучие — топливо, хлеб, даже перевозка пчел — зависит от Пастухова, ему нельзя не повиноваться. И я повинуюсь, — стиснув зубы. Дед Пастухов, будто чуя мое нерасположение к нему и глубоко затаенное сопротивление, наседает на меня все напористее и безжалостнее.
Я почти ненавижу его и готов бежать с пасеки куда глаза глядят, но отец следит за мной — мне стыдно при одной мысли, что я подведу его, убегу по существу не от Пастухова, а от него… А день летний долог, солнце палит нестерпимо, земля тоже горячая, сухая, как под в печке. Трава уже высохла — земля