жёны, уже давно сроднились между собой и знали мельчайшие подробности жизни друг друга.
— У них даже причёски были одинаковые! — сказала бабушка. — Старухи, а крашеные, рыжие, как тот кот со второго этажа…
Бабушка умерла совсем недавно, мирно, по-женски, и я так и не узнал, была ли среди этих крашеных старух та самая шестая жена, которая, скорее всего (желала она этого или нет), и включила часовой механизм мины, долгие годы безнаказанно носимой дедом в себе.
…Дядя Саша, брат моей матери, во многом восполнивший отсутствие в моей детской жизни отца, сдёрнул кольцо своего внутреннего взрывателя, женившись на технологе по приготовлению рыбных консервов.
Технолог была третьей по счёту. Первой была ленинградская поэтесса, курившая “Беломорканал”, второй — украинская красавица с гладким пробором и высокой грудью.
Дядя был военным моряком. В пятидесятые годы, во время аварии на корабле, не поддавшись общей панике, он потушил пожар в одном из отсеков и получил за это орден. В шестидесятые — участвовал в таких неправдоподобных вооружённых конфликтах (где-то в Африке и на каких-то островах в Тихом океане), рассказы о которых всегда напоминали мне фантастические свидетельства о походе Александра Македонского в Индию, когда греческий полководец встречался, к примеру, с людьми, имевшими на плечах собачьи головы. В этих походах дядя Саша болел жёлтой лихорадкой и однажды получил тяжёлое ранение в левую ногу. После выписки из госпиталя нога ещё долго не заживала, дядя жил у нас, и я помню ежевечерние бинты, тазы с какими-то удушливыми отварами, удивительную растерянную улыбку дяди и перешёптывание моей бабушки по материнской линии (родившейся в 1910 году в семье действительного статского советника Новосильцева) с соседками, советовавшими разные простонародные снадобья.
Дядя Саша был создан для какой-то другой жизни. Он, я думаю, чувствовал это, и чувствовали это и все другие в нашей семье, даже моя мать, только никто не знал, какой она бывает, эта другая жизнь. Может быть, об этом знал советник Новосильцев?
Дядя всегда шутил и смеялся — особенным, горьковатым, заразительным и добрым смехом. Он никогда ни на кого не кричал и никогда ни на что не жаловался. Чем тяжелее складывалась его жизнь, тем больше он шутил и тем больше смеялся — едко, звонко, всегда очень молодо и как-то по-лисьи: от глаз его шли лучики и обнажались мелкие ровные зубы.
В детстве, слушая его смех, я иногда переживал чувства, очень похожие на те, которые приходилось испытывать, когда, например, сквозь книжку о доисторическом мальчике я мучительно желал проникнуть в доисторический мир, тем более, что, прочтя книжку, я уже почти был там, в этом ласково-тёмном мире, где-то рядом с мальчиком, одетым в шкуру, и всё знал и чувствовал из того, что делало этот лежащий как будто совсем рядом мир таким страшным и зовущим одновременно. Желал проникнуть, но, конечно же, не мог. Но и не мог, тем не менее, смириться с этим “почти”… Или когда я смотрел, задирая голову, в дневное синее небо и внезапно чувствовал ужас от понимания его бездонности. Однако чаще всего я в простом детском восхищении слушал дядины истории, рассказываемые звонким, срывающимся на смех голосом, и с огромным удовольствием поддавался всем его бесконечным и добрым розыгрышам.
Этот смех, который больше всего напоминал, пожалуй, как раз не смех, а плач по недосягаемому, замешанный, однако, на острой радости, возникающей от ежесекундного осознания возможности всё-таки чувствовать всё это непонятное недосягаемое, то есть, если выразиться проще — пронзительной радости жизни, не-обыкновенно усиливающейся от чувства её конечности; этот смех, когда мне исполнилось уже лет тринадцать-четырнадцать, стал рождать во мне несколько другие переживания и мечты. Я кое-что знал о жизни дяди Саши в Ленинграде, и, когда он смеялся над какой-нибудь совсем посторонней чепухой, над тем, например, что он не может донести из магазина больше двух бутылок кефира, я видел его чёрные выглаженные курсантские брюки и воздушные белые банты ленинградских школьниц выпускного класса, через улицу машущих руками (так, что над коленками задирались подолы их форменных платьиц) и подзывающих его к себе, видел это всё и необыкновенно волновался, и впервые в жизни начинал понимать мучительную сладость невозвратимого.
Походно-гарнизонная жизнь дяди Саши повлекла за собой неумеренное потребление спиртных напитков, алкоголь — женитьбу на поваре-технологе, а женитьба — нескончаемые шутки и смех. Никогда раньше дядя столько не шутил.
Кольцо взрывателя было сдёрнуто, до взрыва оставалось ещё какое-то время, но отсчёт пошёл, — и дядя на своём корабле зачем-то зашёл в какой-то ядерный предбанник. Поступил сигнал тревоги, и он вошёл, хотя говорят, что это не его (капитана второго ранга) было дело — лезть в предбанник.
Много лет пытались задержать наступление смерти.
Умирал дядя мучительно и так долго, что солдатам, стрелявшим холостыми патронами из автоматов над свежей глиной его могилы, уже никто не смог бы объяснить, чему, собственно, они салютуют.
…За два года до смерти дяди грузовой автомобиль убил его отца и моего второго дедушку, человека необыкновенной физической силы и необыкновенной судьбы, а также человека, как я считаю, генетически ответственного за те чёрные запои, которые являются наказанием всей моей жизни.
Перечислив всех живших на моей памяти мужчин нашей семьи, я приблизился теперь к Алексею Ширяеву, моему отцу, человеку, так же, как и все остальные, не избежавшему нажатия пальчика судьбы на кнопку заключённого в нём взрывателя — механизма запуска “мужской” смерти. И это — несмотря на то, что отец мой отличался ото всех перечисленных мужчин одной яркой и заметной чертой.
Он уклонялся.
2
Отец не был трусом, но и не относился, конечно, к тому разряду людей, которые любой жизненный вызов встречают грудь в грудь.
Он именно уклонялся — от принятия важных решений, от борьбы и сопротивления обстоятельствам, а кроме этого, по возможности, — и от всяких сильных впечатлений и переживаний.
Так, подобно боксёру, уходящему от сильного удара в голову, он уклонился от моей матери. Они расстались, когда мне было два года, и с этих пор отца мне заменял дядя Саша: дядя раненый, дядя, приезжающий в отпуск, и позже — дядя, вышедший в отставку и умирающий.
Уклоняющийся отец уехал в Москву, где занимался изобретением каких-то приспособлений для секретной военной техники. В институте его ценили за неожиданный блеск идей и относительную безвредность. Он много пил и куролесил, но от настоящих похмельных буйств — уклонялся.
Отец был членом партии, и на собраниях (как я узнал позже) вёл себя, ни в чём не изменяя своему характеру — то есть отмалчивался. И это в полной независимости от того, требовалось ли осудить или, наоборот, похвалить или одобрить кого-либо. Я полагаю, в эти минуты он думал о своей полной книг коммуналке и о закуске в холодильнике “Донбасс”.
Отец был остроумен и лёгок в общении, и за это его любили, не относясь при этом к нему особенно серьёзно. Ни о чём, что по-настоящему волновало его, он никогда не говорил в присутствии чужих ему людей, а близких у него было совсем немного. Серьёзен и мрачен он становился также, когда бывал сильно пьян.
Странно, что бабушка (Новосильцева) говорила о нём: “Алёша был хороший, внимательный и благородный от природы. Но он был такой безалаберный и часто так грубо шутил и незаслуженно обижал людей…”.
В нём, несомненно, присутствовало чувство собственного достоинства (носившее, правда, немного странный характер), и была в нём способность к безрассудным поступкам. По рассказам матери, он мог перепрыгнуть через стол, уставленный бутылками, залезть по водосточной трубе на четвёртый этаж или под сильным морозным ветром пройти по перилам моста, на головокружительной высоте висевшего над обледенелой рекой.
Однако способности на обыкновенный мужской поступок, я думаю, в нём не было. Стоило его безрассудствам вызвать какую-либо серьёзную проблему, он уклонялся.