Начали же мы с того, что отец сказал мне, что “герои книг не пишут”.
А вот чтобы объяснить, как мы заговорили о книгах и героях, придётся вернуться немного назад.
12
Побывав после первого курса в стройотряде и вернувшись догуливать каникулы в Киев, я поссорился с матерью так сильно, как никогда не ссорился до этого. После произошедшего между нами столкновения и объяснения я уехал в Москву (хотя до начала занятий оставалось ещё недели три, не меньше), не считая теперь возможным не только брать у матери деньги, но и разговаривать с ней по телефону или, скажем, писать ей письма.
В общежитии было пусто — те, кто отработал в стройотряде, отдыхали дома, остальные были на картошке в Подмосковье. В необыкновенно тихих коридорах сквозило печалью заброшенности, как на курорте после окончания сезона.
Осень была в том году очень ранняя, и рано наступили холода. Общежитие ещё не отапливалось. Я спал в одежде под матрасом, носил в комнату раскалённые силикатные кирпичи, которые нагревал на газовой плите в кухне, и подолгу смотрел в окно. В окне качались две большие рано пожелтевшие берёзы. Время от времени по мелкой и как бы спутанной листве их пробегала дрожь (шума которой почти не было слышно за двойными рамами), и, наблюдая за игрой желтеющих, но ещё довольно густых листьев, я чувствовал себя очень одиноким, но нельзя сказать, что это одиночество было неприятно мне.
Я купил в большом универсаме на площади Воровского, около здания КГБ, литровую бутылку какого- то заграничного горького ликёра, поставил её в тумбочку, белую, словно в больнице, и отпивая в течение дня по глотку, шариковой ручкой на линованных тетрадных листах стал писать рассказ о любви.
Я надеялся начать зарабатывать литературным трудом и обеспечить себе таким образом материальную (от матери — это совершенно невольный каламбур) независимость.
Написав рассказ за три дня и завершив его очень трогательной концовкой, я допил остатки горького и крепкого (крепче водки) ликёра и отослал своё произведение в студенческий журнал.
В ноябре или в декабре я получил ответ из журнала, в котором меня хвалили за “незаёмность интонации” и просили прислать автобиографию, обещая в ближайшее время мой рассказ напечатать.
Этот ответ из журнала за какую-то секунду словно бы вдул в меня лёгкий светящийся газ, и я превратился в подобие воздушного шарика, звенящего от тугой радости, напряжение которой я не мог ослабить, так как поделиться этой радостью мне было не с кем.
Вернее, я не считал нужным и возможным делиться с кем бы то ни было своими переживаниями, в которых радость мешалась с предчувствием каких-то необыкновенных перемен во всей моей жизни. Дело здесь было не только и не столько в юношеской стеснительности, как в том, что жизненным идеалом моим в то время был “мачо”. Мачо — мужчина Хемингуэя, Ремарка и Высоцкого, мужчина в квадрате, самец, супермен, — физически сильный, независимый, одинокий, бесстрашный и немногословный. Особое значение я тогда придавал именно независимости, из чего с необходимостью вытекало презрение ко всякого рода человеческим слабостям и, главное, — презрение к любым, принятым в этом мире условностям, если только это не были условности рыцарского толка. Я свысока относился к неодолимому стремлению моих сверстников сбиваться в стайки, презирал любое (даже самое естественное и необходимое) накопительство, а следовательно, и бюргеров как класс; ненавидел ложь, а ещё более — расчёт, и каждый расчётливый человек казался мне сразу же и лживым, и жадным, и тянущимся к сплочённому бюргерству, короче — подлецом, о чём я запросто мог сказать кому угодно в лицо. Кроме этого, настоящий мужчина (а стоило ли вообще жить, если не быть им, настоящим, думал я) никогда и ни перед кем не должен был оправдываться, жаловаться и раскрывать свои слабые стороны. А должен был он — тем крепче держать что-либо в тайне, чем важнее это казалось и чем более хотелось об этом кому-нибудь рассказать.
Я достиг значительных успехов в следовании такому идеалу.
Однажды я узнал, что одна из студенток, с которой я совсем почти не был знаком, написала в каком- то сочинении, что “настоящий мужчина должен быть таким, как Андрей Ширяев”. Эту студентку звали Ирина, у неё были огромные чёрные глаза (как бы всё время куда-то плывущие), длинные тёмные ресницы, очень эти глаза смягчающие, и толстые линзы очков, ещё больше увеличивающие и глаза и ресницы.
В общем, своей тайной я ни с кем не делился, а когда выносить её давление стало уже невмоготу, решил рассказать обо всём отцу.
Дело в том, что отец был единственным тогда из всех известных мне людей (не книжных, а живых и доступных), кто, как я думал, мог понять те новые и не до конца самому мне ясные мысли и ощущения, связанные с первой достаточно серьёзной попыткой творчества.
Несмотря на то, что я относился к отцу довольно надменно, как к человеку уставшему и потворствующему многочисленным своим слабостям, он не мог не притягивать меня своей как бы едкостью и душевной трёхмерностью, вся глубина которой была пропитана сладостным ядом запретных мыслей. Я ещё не знал таких людей, я только догадывался, что их должно быть, наверное, много, и отец был первым из них, в существовании кого я мог убедиться воочию.
13
То, что мой отец именно такой человек, я понял, побывав у него несколько раз на протяжении того года с небольшим, который прошёл с момента моего поступления в педин.
Алексей Павлович Ширяев не очень-то приглянулся мне в первые наши с ним встречи, однако время от времени я всё же приходил к нему по какому-либо делу, чаще всего придуманному, или даже просто так, без всякого дела, но зачем, я не отдавал себе отчёта.
Кроме того, что с ним было (как я вскоре обнаружил) о чём поговорить, и кроме того странного ощущения собственной прозрачности, которое я испытывал в его присутствии и о котором я ещё расскажу, я, возможно, тянулся к отцу из-за внутренней необходимости убедиться в том, что в Москве у меня есть близкий родственник. Возникала эта внутренняя необходимость из-за того (но я бы ни за что в этом тогда никому не признался), что большинство москвичей, проигрывая мне во многом другом, позволяли себе с некоторой заносчивостью относиться ко мне как к провинциалу. Я никогда не упоминал о том, что отец у меня — москвич, но к отцу, как бы для успокоения, ходил.
Пожалуй, была и ещё одна причина этих моих визитов к человеку, которого я поначалу не совсем, что ли, уважал, — смутная надежда, что я встречусь у него с той женщиной с припухшими губами, лицо которой некоторое время не выходило у меня из головы.
Как бы то ни было, раз в месяц, или, может быть, чуть реже, я появлялся в квартире на Смоленской набережной.
Раз или два отец был сильно пьян, как в тот день, когда я сообщил ему о своём поступлении в вуз, а он сказал мне, что это второй сорт. Пару раз он был, совершенно наоборот, — абсолютно трезв, улыбчив, задумчив, с набеганиями на лицо трогательной тени мрачности. Всё остальное время он находился в таком состоянии, о котором по привычке продолжал петь: “Как яблочко, румян, одет весьма беспечно, не то чтоб очень пьян…”.
Однажды, когда я, перечтя по какой-то надобности “Записки из мёртвого дома”, сразу же после этого взялся за Тургенева, я был поражён пустотой грамотной и довольно красивой тургеневской фразы. После того напряжения, которое, казалось мне, присутствовало в каждом слове Достоевского, читая Тургенева, я словно бы ехал на велосипеде с соскочившей цепью — крутил педали, двигаясь лишь по инерции качения и совершенно не чувствуя при этом под ногами никакой упругости и сопротивления передаточного силового