ни одного связного рассказа, не говоря уже о более крупном жанре.
Он пользовался заслуженной репутацией самого остроумного человека института и вместе с тем, словно бы поддерживая эту репутацию, беспардонно насиловал огромный набор чужих прибауток, анекдотов и частушек. К последним он питал особенное пристрастие, и если его собственные блестящие и живые остроты, я повторить, что совершенно естественно, не могу, то частушек помню сколько угодно. Одной из самых любимых была следующая:
Шёл я лесом…
(В этом месте он для загадочности и серьёзности ставил точку.)
Шёл я лесом. Камышом.
Вижу — баба нагишом!
— Здравствуй, баба!
— Добрый день!
— Дай потрогать за п… день!
Пожалуй, многие особенности его характера можно было объяснить болезнью, из-за которой Рома полностью (включая все закоулки тела) облысел лет приблизительно восемнадцати. Поначалу, по его собственным рассказам, он носил парик, затем от этого камуфляжа отказался, тем более, что в парике он выглядел не менее странно, чем без него — под густыми каштановыми волосами лежало бледно-жёлтое и совершенно голое лицо: без бровей, ресниц и без той лёгкой тени на подбородке и вокруг губ, которая лежит на лице даже очень гладко выбритого блондина и которую мы обычно не замечаем, но отсутствие которой бессознательно тревожит взгляд.
С годами (Рома был немного старше меня) лысина его обветрилась и потёрлась и теперь жёстко и желтовато лоснилась — подобно старой кожаной куртке, до глянца вытертой на локтях. Рома привык не стесняться своей “лысоватости”, как он выражался, и часто в речи своей использовал обороты, вроде “у меня волосы стали дыбом”, выставляя при этом из-за затылка растопыренную пятерню, изображавшую поднявшиеся дыбом волосы.
Чёрные глазки его (прятавшиеся в морщинках голых век) двигались с бойкостью и проницательностью, особенно заметными на пустом лице.
Рома был очень общителен и в практическом смысле удивительно бестолков. Кроме этого, одной своей чертой он очень напоминал мне моего отца, Алексея Павловича Ширяева. С необыкновенным, индуистским каким-то, упорством он уклонялся от событий жизни, но если уклониться всё-таки по каким- либо причинам не удавалось, — то Рома гордился состоявшимся событием, как ребёнок гордится нечаянной своей смелостью (с ужасом, к примеру, плывя на глубину на папиной спине и с облегчением радуясь подвигу после благополучного возвращения на берег), и с невероятным, блестящим и каким-то особенным, может быть, даже немного болезненным, остроумием об этих событиях рассказывал.
Итак, от событий он прятался, а в игре, наоборот, — был напорист и безудержен. В шахматы, например (несмотря на то, что подготовлен я был несколько лучше), он всегда почти выигрывал у меня, с неумолимой беспощадностью наказывая любой безрассудный мой ход; и, выигрывая, всегда злорадствовал и любил повторять — “шахматы — это характер”.
Рома работал в Ленинграде на радио, и я знал одну очень привлекательную, простую и практичную женщину, которая (как она сама мне говорила) влюбилась в него, просто наблюдая за тем, как он играет в настольный теннис в подвале радиоцентра.
В жизни же он боялся поездок, ответственности и перемен и ничему не умел отдаваться решительно и с головой.
Лиза, напротив, казалось, вся ждала чего-то смутного, но единственного, такого, чего она не видела нигде вокруг себя, и во что она могла бы погрузиться раз и навсегда и непременно вся, как говорится — без остатка. Остальную незначительную жизнь она, довольно благодушно, как будто пропускала мимо. Это первое моё впечатление от неё позже только усиливалось…
Я не остался в этот раз ночевать в общежитии и на одной из последних электричек уехал в Переделкино. На метро я доехал до станции Смоленская и, полупьяный, шёл пешком к Киевскому вокзалу теми самыми проходными дворами, которыми последний раз в своей жизни шёл мой отец.
В Переделкино, выйдя из вагона и шагая наперерез через раскисшее поле к дому, в котором по подсказке Руслана Абдулкадырова снял комнату, я не переставал думать о Лизе. Я вспоминал её упрямо наклонённую голову с мягкими, коротко остриженными и негустыми волосами и по сложившейся за дальневосточные годы привычке повторял про себя одну молитву. Заканчивая, я тут же начинал её сначала.
Почему-то я считал, что мне следует думать о чём угодно другом, но только не о Лизе.
6
Помню, как через несколько дней мы пошли в театр, на Таганку, втроём — Лиза, не умолкающий ни на секунду Асланов и, молчаливый, я.
Кажется, приехал из Лондона Любимов, и давали какой-то спектакль в его постановке, и билетов поэтому достать было нельзя. У меня были деньги на то, чтобы купить билеты у спекулянтов, но я почему- то не хотел этого делать. Зайдя со служебного входа в литературную часть театра и, объяснив, что я литератор, редко бывающий в Москве и недавно прилетевший из Магадана, я получил на руки какую-то записку, по которой нас всех пропустили — без мест.
Актёры были хорошие, представление было ярким, даже разрывали на сцене цветные надувные шарики, наполненные водой, но всё это слишком напоминало капустник, а капустников я не любил. Поэтому я не столько смотрел на сцену, сколько на Лизу, сидевшую рядом с Ромой за несколько мест от меня.
Лиза темнеющими и суживающимися глазами следила за происходящим на сцене и в тех местах, где актёры подчёркивали, что нужно смеяться, — не смеялась.
Мне всё время казалось, что я угадываю и почти уже угадал что-то важное в этой девушке с совершенно заурядной внешностью и чем-то неуловимым в манерах, чем-то таким, что никак не давало мне успокоиться, и чего, как я считал почему-то, Рома, несмотря на всю его ироничную мудрость, не должен был разглядеть.
После спектакля мы долго шли пешком под мелким дождём по городу, погружающемуся в ночь, примолкнув не от того впечатления, которое произвёл спектакль, а от ощущения как бы новизны всех вещей — скользких гранитных бордюров, помятых железных карнизов на домах, рассеянного света автомобильных фар и мокрого шуршания, с которым проезжали мимо автомобили, — такого ощущения новизны всего, какое часто возникает, когда выходишь на воздух из театра, или кинотеатра, или концертного зала. Можно было сразу сесть на такси, но мне не хотелось прерывать этого плавного движения сквозь мелкий дождь, сопровождавшегося плавным течением в груди чего-то абсолютно непостижимого, но, по-видимому, очень простого и вне всякого сомнения — очень приятного.
Первым заговорил, конечно, Рома.
— Ну что, прониклись? — спросил он. — Велика сила искусства?
Потом он стал рассказывать какую-то бесконечную историю, в которой фигурировала собака, с ужасом от кого-то убегавшая. Когда Рома руками изобразил собачьи уши и то, как они развеваются от ветра у спасающейся бегством собаки, Лиза засмеялась. А я нет. Потому что я уже несколько раз видел этот фокус с ушами.
— Ширяев, ты-то что такой серьёзный в столь поздний час? — стал приставать ко мне Рома.
Я промолчал, поймав себя на том, что желал бы этим молчанием выгодно отличиться от болтающего Ромы. Это моё молчание было совершенно ненадуманным, просто мне, по слабости моей, на мгновение захотелось его использовать. Тотчас же я себя за это обругал.
— Знаешь, что бы он сейчас сказал, если бы тебя здесь не было, — сказал Рома Лизе. — Мол, вы…т