Гайдебуров мог сколько угодно бушевать, жаловаться Скарской, но нескольким людям в театре стал интересен не он, а Таиров. Гайдебуров уже все им сказал, самое страшное — было хорошо известно, что еще скажет.
А рядом — молодой человек, выражение лица хорошее, светлое, всегда улыбается, свои друзья, свои поклонники, что он там еще надумает, какие у него идеи, вдруг он появился на свет не случайно, и ты получишь именно от него успокоение своим больным нервам и полное удовлетворение своих актерских амбиций.
Не в амбициях дело. В конце концов никого Гайдебуров не обижал, давал роли, но стал так внезапно скучен, так намерения его ясны…
Он и Скарская, всегда он и Скарская, и эта нудная история о трагедии двух сестер. Вспомнили бы лучше, из-за кого Вера Федоровна взяла на себя вину при разводе, чтобы только ее сестра была счастлива! В феврале 1910 года Комиссаржевская умерла от черной оспы — вот трагедия! Ее хоронил весь Петербург, гроб несли на руках, Таиров на панихиде рыдал, а какие там муки совести испытывает Скарская, жестоких людей, артистов, не интересовало.
Уходя из театра, актер становится на время безжалостным, потом кается или всю жизнь уверяет всех и себя, что был прав. С какого-то времени они прибились к Таирову, пригрелись, и хотя будущего обеспечить он им не мог, расходиться не хотели. Так совпало, что он сыграл у Гайдебурова лучшую свою роль — байроновского Сарданапала, тирана с поэтическим воображением, имел успех, роль любил и повторил ее позже, в Риге.
Удивительно, что Гайдебуров его как актера великолепно понимал. Им нравилось работать вместе. Так что это было не разочарование друг в друге, не каприз — просто острое желание немедленно отношения прекратить.
Даже обиды не было, перестали встречаться домами, и всё. Каждый раз, продлевая контракт, Гайдебуров обвинял себя в слабости. Таиров, подписывая, — в малодушии.
Была еще одна неплохая премьера, уже в таировской постановке — «Эрос и Психея» Жулавского, можно сказать, бенефис их сценической любви со Скарской. Больше она никогда такого партнера иметь не будет, и при воспоминании о Таирове ее лицо начнет становиться еще печальней.
— Неблагодарный, — скажет Гайдебуров. — Кем он был у Мейерхольда? Актером на выходах? А здесь получил всё и разорил хорошее дело! Но он погибнет, даю слово, ты будешь свидетелем, что без меня он погибнет.
Она молчала, не желая выдать недовольства мужем, ни одним словом не поддержала его, не очень- то веря, что Таиров без Гайдебурова пропадет.
Что-то, безусловно, было в этих трех его попытках режиссировать, обнадеживающее, в нем самом что-то было, отсутствие страха ошибиться, он даже не давал себе возможности взглянуть — какая под ногами возникала бездна.
И вообще был милый, прелестный мальчик, так хорошо говорил на сцене, так смотрел, а какой приятный запах! Запах не последнее дело в театре, иногда с партнером играть невозможно.
И она что есть сил скрывала недовольство мужем, не сумевшим его удержать.
Оскорбительнее всего оказалась провокация, устроенная Гайдебуровым. Спектакли Передвижного театра всегда шли под суфлера. В «Грозе» суфлера заменил какой-то посторонний субъект и сбил у Таирова, игравшего Бориса, две-три реплики. Скарская устроила скандал, заявила, что играть с актером, не знающим текста, не будет. Гайдебуров всё это вынес на общее собрание, где Таиров, обычно знавший текст назубок, не упрекнул Гайдебурова в полном незнании толстовского текста «Во власти тьмы», когда играть было просто невозможно.
Он догадался, что его провоцируют, но уходить было не время, он извинился перед Скарской. Гайдебуров, изображая великодушие, тоже якобы простил, но не уйти было невозможно. И Таиров ушел, а с ним группа актеров вместе с заведующей хозяйственной частью театра Ольгой Яковлевной Таировой, как было подписано открытое письмо в газету, излагающее инцидент и объясняющее уход.
Гайдебуров возмутился — из его театра не уходят! — и дал такой текст ответа, что изумил не только видавшую виды Скарскую, но и саму графиню, несколько месяцев после этого не приезжавшую в театр.
Что вело его? Обида? Уязвленное самолюбие? Как это от него, Гайдебурова, уйти, что значит принять самостоятельное решение? Это значит поставить под сомнение великое дело Передвижного театра. От него добровольно не уходят. Он написал письмо в газету. Кто-то недобрый вел его рукой, не Скарская, она об этом письме даже не знала. Гордыня написала это письмо, уязвленная в самое сердце гордыня. И он опубликовал послание о черной неблагодарности господина Коренблита, которого три сезона обучал режиссуре, давал лучшие роли, привел к успеху, а тот ушел, да еще внес сумятицу в душу многих актеров. Зачем он это пишет, Гайдебуров не знал, это был камень, пущенный вслед, наудачу. И Таиров ответил.
«К чему понадобилась г. Гайдебурову эта чисто полицейская справка о моей фамилии?! Г. Коренблит очередным режиссером у него вовсе не служил, и вообще каким бы то ни было режиссером в Передвижном театре не служил.
…Снисходя (Боже, как высокомилостиво) к выраженному им желанию учиться режиссуре… я дал ему возможность и т. д. Это неправда».
Ему было грустно отвечать. С его ненавистью к конфликтам не хотелось ни в чем разбираться, да еще публично. Он усмотрел низость в поведении Гайдебурова, а низость он не прощал никому, тем более близким людям.
Таиров не любил себя казнить — накладно для души. Но он и не совершал такого, из-за чего нужно было бы казнить. Вот только если предал веру своих отцов…
Но это слишком красиво в предреволюционной России, когда возникала другая вера — марксистская, и ты вполне мог считать себя человеком мира.
Но там, где у человека роится сомнение, там оно и роилось, никуда не девалось, напоминало, напоминало, о чем оно там в современном семействе должно было напоминать?
— Мы же современные люди, — говорила Оленька. — Перестань казнить себя.
А он и не казнил, просто помнил, но так сильно и всегда, что через тридцать пять лет на вечере памяти Соломона Михоэлса попытался перевести еврейский гений в какую-то другую категорию, сделать Михоэлса наднациональным. Когда говорят о патриотизме, — дело плохо, но есть еще похуже, когда говорят о наднациональном. Это когда сам себя загоняешь в тупик. Но всё потом, потом — и Михоэлс, и наднациональное.
Он никак не мог привыкнуть к слову «выкрест» и, возможно, революции ждал так страстно, чтобы избавиться от этого слова. Никогда не совершал над собой насилия, а тут убедил себя, что надо, — и совершил. Малым искуплением стало то, что, роясь в потоке современных пьес, всегда выделял те, что про евреев в России, про участь отца, мамы, его собственную, если бы он не вырвался из Бердичева на эту непонятно откуда взявшуюся стезю, но все-таки его, именно его стезю, способствующую счастью.
Он даже успел параллельно Гайдебурову сыграть в такой пьесе — «Прощай, Израиль» Осипа Дымова.
— Вот мы уедем, — сказал он Оленьке. — Теперь я стал никто, обыкновенный гастролер, без имени, репутации, каких много в России, теперь я — чайка, Нина Заречная. Что будешь делать?
— Поедем с тобой, — сказала Оленька. — Договоримся, чтобы меня взяли на работу, пусть даже костюмером, стирать я умею, в свободное время буду учить актеров правильно ставить ударения, должны же Бестужевские курсы для чего-то пригодиться.
Знал бы Яков Рувимович, о, знал бы бедный Яков Рувимович, в каких мелочах погряз его сын, пробивая себе дорогу!
Мина Моисеевна умерла в 1907 году. Дети разъехались. Он все сидел и ждал, когда Саша привезет ему университетский диплом, но больше всего — и это знал один только Саша, — он ждал, что откроется дверь и в комнату войдет его сын — великий артист.
Пути Господни неисповедимы. Разобравшись с Гайдебуровым, как казалось ему, навсегда — а это слово он не любил, — Таиров переехал в Ригу.
По Евреинову, театр создал мир, но следует все-таки уточнить — не везде. Не в Риге, что недалеко от