и скалами лежат, все одно не хватит, чтобы и город, и рудники прокормить. Беда была в том, что и уцелевшие корабли сильно потрепало в буре, чинить их было надобно, на то требовалось много дерева, а где его взять? Порешили один корабль починить, на нем пойти к Даланайским берегам, напасть там на поселение, привезть все, что надобно… Слушал и хмурился кнеж. Я стоял близ его кресла, где мне теперь по уставу было место отведено, и больше на него смотрел, чем слушал, что люди его говорят. Не любо ему было то, что они говорили. Видел я, что не хочет он снова этим летом ходить в набег — не хочет, а надо. Любопытно, один ли я это заприметил или нет? До того Сребляна все это встревожило, что не усидел он на месте, встал и стал прохаживаться по горнице, пока люди его наперебой говорили, сильными пальцами рассеянно волосы назад убирал. И чудилось мне, будто мыслью он далеко…
Может, оттого и случилось то, что дальше было. Среблян, как я сказывал, был среди неродов лучшим воином, а как быстр он и как трудно его врасплох застать — то я по собственному опыту знал. Никто не мог обернуться на опасность быстрей него. Никто и не обернулся.
Я тоже не обернулся, куда мне в скорости со Сребляном тягаться? А только вдруг что-то екнуло во мне. Что-то кольнуло внутри, как было, когда с Могутой дрался. И как кольнуло — я выхватил меч. Сам не ведаю, для чего, — а вот почуял лихо, еще никем не замеченное, и выхватил.
Среблян, меряя горницу шагами, как раз до дверей дошел и спиной к ним повернулся. И в тот же миг в проходе появился человек. Я успел заметить только, что он лыс и ободран, увидел блеснувшее на свету лезвие — то ли нож, то ли копье… Возник он у Сребляна прямо за спиной. Бросился молча — никто ни крикнуть не успел, ни оружие выхватить. Да только я-то меч в руке уже держал. И бросил его вперед, метя клинком человеку в грудь.
Потом-то я понял, как это со стороны смотрелось. Ходит себе кнеж по палате, а тут один из его людей обнажает меч и прямо в кнежа кидает. Немудрено, что на меня тут же кинулись. Гвалт поднялся — страшное дело. Я думал, сразу зарубят — а ведь даже не знал, достиг ли мой клинок цели, да и в самом деле не попал ли я ненароком в Сребляна… И тут только до меня дошло, что я сотворил.
— Отпустите его! Да пустите же! — Голос воеводы отдался громом, все так и смолкли, будто онемев разом. Пустили меня. Я вырвался, тяжко дыша, глянул вперед.
Среблян, живой и невредимый, стоял у двери и смотрел вниз. У ног его лежал, корчась и загребая руками воздух, тот самый мужик, которого я заприметил в дверях. Меч мой торчал у него в груди, насквозь ее пробив, — я аж удивился, и где у меня сила взялась так метнуть? Мужик хрипел, кровавые пузыри губами пускал, взглядом затуманенным, будто у бешеного пса, глядел на Сребляна и все силился сказать что-то, да только сипел. Вид у него был жуткий, глаза запавшие, щеки ввалились так, что кости черепа проступали, и пахло от него, будто он последние лет десять просидел в яме, — землей и нечистотой. И вдруг увидел я широкие вмятины, темнеющие у него на запястьях. Следы от оков…
То каторжник был. Один из тех мужиков, кого нероды отправляли на рудник в гору Салхан, кровавое серебро копать.
И тут пронесся над горницей вой, страшней которого я в жизни не слыхал. У меня аж волосы дыбом встали — так собака воет, которой злые дети хвост отрубили. Услышишь его — и сердце в миг на куски порвется, столько горя и муки нечеловеческой в этом вое.
Из угла метнулся не кто-нибудь — Ивка. Как есть, в бабьей своей одеже — да иначе я его и не видел никогда. И откуда он взялся там, как проник, зачем в тени прятался, что вынюхивал? То мне поныне неведомо, а тогда я о том и вовсе не подумал. Кинулся он к каторжанину, что последние мгновения свои доживал, рухнул перед ним на колени. Никого, казалось, вокруг не видел — ни дружинников, ни Сребляна, что в двух шагах стоял и смотрел на него.
— Батька! — закричал Ивка таким голосом, будто сам собирался упасть замертво. — Батька!
Каторжанин повел налившимися кровью глазами, лицо его измученное озарилось удивлением. В толк, верно, не мог взять, что это за девка над ним воет, за руку хватает, батькой зовет? А потом так и застыл, даже судорога его бить перестала. Поднял руку неверную, Ивке на щеку положил, провел, будто ощупью надеялся вызнать то, в чем глаза отказали. Ивка ревел, черные от сажи слезы катились по нарумяненным щекам и капали его отцу на разрубленную грудь.
— Батька…
— Отрадко… сынок… — прошептал каторжанин и провел ладонью по его лицу, размазывая свою кровь и его румяна. — Что ж они с тобой сделали, изверги?
И так удивленно он это сказал, не зло, не презрительно совсем. Я б на его месте из последних сил бранью такого-то сына покрыл, с проклятием отцовским на Ту Сторону отошел. А он только молвил снова: «Что ж ты, сынок…» И умер.
Ивка рыдал, обхватив отца поперек груди, перемазанный весь в отцовской крови, в голос рыдал. И те, кто стоял кругом него, молчали, словно земли в рот набрав, сырой, холодной земли.
Я подумал — не подойти ли, не забрать ли мой меч Прожор, до крови охочий. Почему бы и не забрать? Глядел на Ивку и думал об этом: хорошо ли то будет, достойно ли, если подойду, оттолкну пацана, упрусь ногой в тело его отца, да и выдерну свой клинок. И что почувствую, когда так сделаю? Пойму ли, что вот наконец стал неродом, как всегда боялся? Ох, руки мои дурные, проклятые, что ж вы вечно вперед лезете, делаете прежде, чем голова думает?! А и поделом бы в оковы вас, не творили бы этакого зла! Подумать ведь сил несть, что пережил человек этот, Ивкин отец, чтобы досель дойти. Как с рудников бежал, как в город проник, в кнежий двор прокрался, миновав стражу… Сколько людей на пути своем убил, чтоб добраться до воеводы, своими руками забить нелюдя, который жизнь ему поломал, сына его отнял… а даже не знал ведь, что хуже, чем отнял, — облика человеческого лишил. И коли верно Горьбог дает каждому по заслуге — достоин был господин наш Среблян такой смерти от злого удара в спину. Достоин! И лежал бы сейчас на этом полу вместо Ивкиного отца, кабы не я. Так должно было быть, да кто-то за руку дернул меня, проклятого, — не иначе Янь-Горыня, чтоб пусто было ей…
Под нестихающий Ивкин вой кнеж обернулся и поглядел мне в лицо.
Не ведаю, долго ли смотрел — мне мнилось, что целый год. Потом сказал:
— Мертвяка вон. Прибрать тут.
И ушел, не стал продолжать совет, ни на кого больше не посмотрел.
Наутро нашли Ивку в его собственной горнице за запертыми дверьми. Повесился Ивка.
Счастлива, как узнала об этом, горько плакала. Часто что-то стала плакать моя зазноба, как за меня пошла… Оказалось, она тайком от меня с Ивкой дружбу водила. Уж не знаю, в чем была та дружба — платьями они, что ли, менялись? — да мне и недосуг было вызнавать. Я не сказал ей, как все вышло, но она и без меня узнала — люди болтать принялись, язык им узлом не завяжешь. Думал — озлится Счастлива. А не озлилась вроде, наоборот. Гладила мои волосы, и целовала меня, и ни словечка не говорила. Не знаю, что думала — я боялся спросить.
Тело Ивкиного отца сбросили со скалы — каторжанин и убийца, как ни суди. А Ивку хоронили с честью, не так, как жить силовали. Как мужчину хоронили. Смыли с него краску и кровь батькину, от которой он так и не успел отереться, одели в мужскую одежу, меч меж сомкнутых рук поклали — хотя уверен
вернется за ним, спасет — а теперь не стало этой надежды? Как узнать, кто скажет теперь? И не было б ничего ведь, если б не я. Может, думалось мне, удержи я тогда руку свою, подумай прежде — был бы мертв теперь Среблян, а Ивка с отцом его живы. Может, так и снимается проклятие — с кнежьей гибелью от руки им замученных? А я мог снять, да не снял… Только ведь дед Смеян говорил, Среблян тоже убил Бушуя — а не изменилось ничего.
Ох, голова моя, голова, что ж ты думать горазда, когда поздно думать… -
— Май, — говорила Счастлива, гладя мои волосы, заглядывая мне в глаза, — Маюшко, что с тобой? Сам не свой ходишь… на меня не смотришь… есть перестал… Что случилось, скажи?
А как сказать?