весеннему прозрачно — голубой свод, на душе делается паршиво. Когда унылая серятина покрывает небо, сочится полудождь — полуснег, — испытываешь спокойный, бодрый подъем. Противоестественно и противно.

Я начинаю думать, что вовсе не так уж умно вел себя здесь. Поддерживал, поддерживал свое достоинство, отбрыкивался, ругался, а в результате оказался на положении обижаемого, которого все чувствуют себя вправе обижать. Этого я боялся больше всего. На чем я сорвался? Больше всего я боюсь, что жизнь меня обломает. Что?то в моем поведении ложно, отсутствие внутренней свободы, что ли? Сейчас я какое?то ни два, ни полтора, ни бунтовщик и ни служака — обиженный мальчик. Я не веду линии, я вихляюсь, боюсь стать чем?то определенным.

17 февраля 1942 г.

Он не решается снять шинель и вступить в сложный мир гражданских отношений.

Со смехом, шутками, криком красноармейцы волочили труп павшей лошади. Эта работа почему?то радостно возбуждала их. Каждый старался сострить, сказануть что?нибудь этакое. Они тащили лошадь на веревке, обвязанной вокруг морды. Лошадь была вся мокрая от предсмертного пота, с раздутым животом и впалым пахом.

Три бойца с автоматами ведут двух пленных. Ночь. По горизонту розовая полоса. Звезды. Тонкий серпок, словно кусок скорлупы на черном ядре луны.

Пленные — немец и чех. Немец ранен в ноги. Одна нога обмотана по ступне тряпками, кажется круглой и огромной, как копыто в лубке. Чех тащит его на закорках. Чех узкогруд и слаб, он согнулся почти до земли, чтобы сохранить равновесие. Немец, раскорячившись, висит на нем. Часовые острят.

— Раньше он тебя воевать заставлял, а теперь ездит на тебе.

Чех понимает, виновато улыбается и, отдышавшись, снова подставляет товарищу спину.

Инструктор Крупник вдруг сказал, и его голубые глаза напомнили мне глаза моего отца в печали, чуть вытаращенные, безобидные и недоумевающие:

— Вот, товарищ Нагибин, я сегодня очень скучаю по моей жене и дочке. Моей дочке через два дня исполнится два года…

Сказал простую вещь, но так человечно по интонации.

Вот это то, что мне хотелось услышать на войне — простоту мужской печали, без щегольства, бодрячества и прочих мужских штучек. Он мне стал очень близок, но разговор сошел на социологию, и он, как ни в чем не бывало, понес пошлости. Мне кажется, что в этот момент уже не скучал он ни по жене, ни по дочери.

Крупник погиб три месяца спустя, при выходе из окружения под Мясным Бором.

Кравченко[7]— плохая голова, тяжелодум, вечно в дурном настроении. Сам клеит аппликации и «лично» оформляет папки с формулярами, входит во все мелочи (почему и состоит на хорошем счету у начальства), но совершенно не видит целого и не догадывается, что оно есть.

Усердие, плохое настроение и полное отсутствие таланта в работе, желчная посредственность, в качестве начальника — настоящее «не повезло».

Шесть месяцев спустя его наградили орденом Красной Звезды.

21 февраля 1942 г.

В армейских политорганах особенно ценятся люди, которые работу подменяют учетом.

Разговор с Левошкой[8], страдающим авитаминозом. Расслабленное состояние и пробуждающаяся наглость. Вернее, не наглость, а крестьянская злость, что его заставили недоедать. Злость от любви к своему брюху. Это гнусная фраза, но я ее все?таки написал, потому что из нашего разговора с ним мне хочется сохранить этот оттенок.

Он плачет, когда замечает свою слабость, плачет злыми, ненавидящими всё и вся слезами, говорит расшатанным голосом и, уже раз начав жаловаться, не может остановиться.

Покончил самоубийством год спустя.

С грустью должен признаться, что я не умею поймать вошь.

Когда я вижу эту преемственность приказов — передачу их словно по ступеням лестницы, — от высшего к низшему: вы, обеспечьте, тов. генерал…, вы обеспечьте, тов. полковник…, вы обеспечьте, тов. лейтенант… старшина… сержант… боец такой?то, чтоб завтра было выполнено! — мне становится жутко. Я вижу этого «такого?то» бойца, на которого со всех сторон валятся все дела, порученные десятку «больших начальников»…

Военные люди ненавидят, когда им выдвигают какие?то препятствия и соображения при исполнении их приказаний. Это называется «философствование». У них на плечах и так задача почти непосильная: заставить людей умирать, приучить их к мысли о необходимости смерти…

В машинописном бюро невыносимо пахло женщинами.

Из ПУРа приходят бумаги на имя редактора Алексеева. Много бумаг: приказы, матрицы, статьи, инструкции с пометкой — Рощину для передачи тов. Алексееву, редактору «Фронтовой Солдатской». А Алексеева никакого нет, не приезжал, и всё тут! А может быть, его сняли еще до выезда из Москвы. Но в голове начотдела Рощина это вызывает настоящее потрясение — целая груда бумаг скапливается у него, а он должен был бы передавать их Алексееву. Но ведь Алексеева нет. Однако начальства это не касается, бумаги продолжают накапливаться, и приказа он не выполняет. А гора всё растет, растет, и всё сильнее давит на слабую психику Рощина. И вдруг блестящая идея! В отделе есть сотрудник, ничем не примечательный, скромный человек, пешка, но фамилия его Алексеев! Спасение! Рощин назначает этого Алексеева редактором. Отныне он может быть спокоен: все бумаги, адресованные Алексееву, он может передавать Алексееву.

Война идет, чего только не произошло. А я еще не пережил первой потери: Альфарки[9]. Я еще не нашел ей места в своем сердце. Мне кажется, что должно сделать так: после войны сжать голову руками и думать, долго думать. Если бы человечество так сделало, а не перешло бы спокойнейшим образом к очередным делам, то войн больше не было бы.

23 февраля 1942 г.

Я писал домой, что открыл в себе неизвестные мне доселе запасы грубости. Я верил в эту новую свою жизнестойкость. Но вчера я узнал от наборщика Борисова, что меня считают «голубой душой», простачком, застенчивым и способным по наивности и доброте душевной вляпаться в любую глупость. Верно, так оно и есть, я еще не имею представления о настоящей жизненной грубости.

Я часто принимал небольшое проявление душевной активности за действительную внешнюю самостоятельность, которую чувствуют и с которой считаются люди.

Случайно открыл дневник Андре Жида. Меня всегда угнетало, что есть умный человек, которого я не знаю. Сегодня утешился. Прав Бодлер, что Бог избавляет своих любимцев от бесполезного чтения. Куриная голова, этот Жид. Наивность совсем не французская. Плоскость абсолютная. Дурак какой!

24 февраля 1942 г.

Сегодняшний день ознаменовался рядом великих событий. Во — первых, я получил посылку из дома, такую замечательную, что можно только мечтать: две бутылки прекрасного вина, одеколон, шоколад, брус масла, печенье. Кроме того, есть письмо и карточки. Пил вино — розовый мускат и вспомнил фразу Филиппа[10]: «Он пил вино и удивлялся, что оно так вкусно, он не знал, что вино так вкусно». В Москве я тоже не подозревал, что вино вкусно, как вкусно печенье колбаса или шоколад. Я пил его, морщась, любя в нем только конечное ощущение опьянения. Оказалось, что оно, действи тельно, замечательное по вкусу, даже пить жалко.

Машинистка, которая передавала мне посылку, сказала, что Вера[11] просила мне кланяться. Она сказала это так, что я мгновенно представил себе, как трогательно и настойчиво просила ее Вероня передать мне привет, если эта посторонняя женщина не забыла.

Я стал уже таким взрослым и старым, что не стесняясь говорю, что у меня есть нянька.

Пил чай у хозяев избы. Как все местные жители, они смертельно боятся бомбежки. А должны, казалось бы, привыкнуть. Но их страх углубляется тем, что они домовладельцы. Этого нет у москвича, который все?таки живет в казенной квартире.

Второе великое событие: разбомбило нашу редакцию. Бомба хрястнула метрах в тридцати, большого калибра. Я пил вино с Борисовым, когда это произошло, и видел из окна своей комнаты сноп искр,

Вы читаете Дневник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату