отрезок времени, отнятый от дела агитации и пропаганды. За каждую папочку — взыскание Рощину, Кравченко. После десяти папочек — разжалование на один чин и т. д.

Корреспондент Бровман пишет только о поварах.

14 марта 1942 г.

Сижу и зверски расчесываю мучительно зудящее тело. Читаю «West?ostlicher Divan»[16] и другую лирику Гёте. Прочту, запущу руку под мышку; извлеку вошь, и к ногтю.

Уж если слишком донимают, подпаливаю рубаху под лампой. Если стихотворение слабо, зуд сильнее, и борьба с гнусом ожесточенней; когда попадается действительно прекрасное — вошь почти незаметна.

Вот истинная, без дураков, оценка лирики.

Таким образом я выяснил, что не очень много остается от Гёте, — вошь сильно донимала, но вот «К Миньоне», «Der Konig in Thule»[17], «Hei? mich nicht reden…»[18] и кое?что Другое — превосходные вещи, настоящий пиретрум!

Когда же дело дошло до «Дивана», паразиты меня буквально замучили.

Приехал с передовой инспектор по комсомолу. Рассказывал, что на переднем крае нет никаких укреплений. Так, только шалашики стоят из еловых веток. Он разводил руками:

— Ведь какие ленивые ребята, окопаться не хотят!

Это черта русского народа: не ценить свою жизнь. Слишком нас много — подумаешь, десятком меньше, десятком больше. Все мы слишком взаимозаменимы. Тем, кто думает, что мысль эта абстрактна, поскольку ничего подобного не может быть в психологии каждого отдельного человека, нужно учесть, что это чувство не столько врожденное, сколько воспитанное в нас государством. Воспитанное — в самом широком смысле, включая и то неуважение к нам государства, которое переходит в личное неуважение, в отсутствие уверенности в том, что ты, действительно, имеешь право на существование.

Храбрость и трусость. Когда бомбят, надо уходить в укрытие или в щели. В здании Г1У остаются лишь двое дежурных. Я побывал разок в подвале и разок в щели. Понял, что это не для меня. Я не выношу ни тесноты, ни скученности, особенно в темноте. Я стал всякий раз подменять одного из дежурных. Пошли разговоры о том, что я выставляюсь — хочу показать, какой я храбрый. Инструктор Алексеев сказал мне злобно: «Зачем вам этот выпендреж? Что вы хотите доказать?» А ничего: просто в щели и в подвале мне страшно. Даже без бомбежки. Но попробуй это объяснить. Я даже работать продолжаю во время налетов, настолько это меня не волнует. А при мысли о подвале у меня начинается сердцебиение.

Я суеверен. Вначале расстроился, а потом решил, что не суеверны только ослы и посредственности, которые с жизнью запанибрата и считают, что всё зависит от их личной ловкости, сметливости и осторожности.

Воспоминание: в Калинине страшная, косоглазая и круглощекая девка пялила на меня буркалы, закусывала нижнюю губу желтыми резцами и собиралась сожрать, как кошка — мышь.

16 марта 1942 г.

По нашей улице ходят на лыжах партизаны[19]. Они одеты в чистые, стираные, белые балахоны, укрывающие их от макушки до щиколоток. Вокруг лба, запястий и щиколоток тесемчатые завязки. Партизаны кажутся горбатыми: на спинах, под балахонами — вещевые мешки. На груди чернеют стволы автоматов. Они выезжают на угол улицы и дружно замирают перед глазком фотоаппарата, затем снова продолжают разминаться. Ходят они как будто плохо, неумело, но чувствуется, что таким вот утиным шагом они могут пройти бессчетное количество верст. Среди них была девушка с серыми глазами и пятнистым румянцем.

В большинстве это ленинградцы, студенты института Лесгафта, но есть и коренники.

Встречается и другая разновидность партизан, тоже в белых, но только грязноватых халатах и в странных демаскирующих ушанках: с фиолетовым верхом и лисьей, вернее, под лису, опушкой. Непонятно, что это — верх продуманности и расчета: шапки будут сливаться с багряно — фиолетовым многоцветьем сосновой коры и весенней прелостью почвы; или же это скверное разгильдяйство: не было белого меха и поставили эту рыжатину.

Может быть, если бы у нас не были так «заобыднены» живые и подчас прекрасные явления (к примеру, партизаны), человек, от которого зависело сделать эти шапки, подумал бы, что шапка должна прикрывать голову юноши, пожертвовавшего своим личным счастьем для блага всех людей; может быть, он подумал бы о прекрасной и ужасной жизни, которую ведет этот партизан, и тогда расшибся бы в лепешку, но не выпустил такой губительной шапки. Но высокие слова заношены, за ними не чувствуется никакого живого наполнения, а на условное понятие можно и не такую шапку, а ночной горшок надеть.

Говорят: литература… А ведь всё залганное в литературе — нашей литературе — рано или поздно обращается в живое бедствие…

17 марта 1942 г.

Мне последнее время не хочется писать. Может, и не стоит себя насиловать? Ведь мне — страшно подумать — заниматься этим всю жизнь.

19 марта 1942 г.

В столовой — боевое пополнение, три новых подавальщицы из Москвы. Одна — кругложопая, с полными икрами, плоским миловидным лицом и слабым, жирным плечевым поясом, сразу заставила вспомнить, что вот уже два месяца мы без жен. Ощущение было настолько явственным и сильным, что Шишловский сказал с грубым раздражением: «На кой эту б…. сюда пустили…»

И всё же ни я, ни мои сверстники не принимаемся «за работу». Целомудренное, деловитое, сухое поколение! Работу без кавычек мы принимаем всерьез и всерьез считаем, что на нее мы и должны ухлопать жизнь. Карьера, четкая и ограниченная, — вот смысл нашей жизни, и я чувствую, что мне тоже не избежать этого. Но хотелось бы скорее пройти положенные мне ступени и освободить душу.

20 марта 1942 г.

Сегодня наша переводчица Килочицкая, святая курица, подходит ко мне и говорит:

— Юрий Маркович, я хочу вас предупредить — о вас очень плохого мнения. Говорят, что вы циничны, развращены и к тому же трус. Мне больно за вас, как за русского юношу.

— Любовь Ивановна, — сказал я, — к сожалению, это всё святая правда.

— Но как же так? Я ничего этого не вижу.

— Вы слишком доверчивы. Умные люди проглянули меня в самую глубь.

Ну, насчет трусости это понятно — не хожу в убежище. Развращенность тоже — не ухаживаю за подавальщицами и машинистками. Но откуда — цинизм? Я ни с кем не общаюсь, кроме Шишловского, а он человек надежный и преданный в дружбе. К тому же между нами сроду не было циничных разговоров. Я даже не очень понимаю, что это значит.

Любопытный перепад: голубая душа и трусливый, развращенный циник. Интересно, как работает механизм общественного мнения? Кто?то должен дать первый толчок, но кто?..

Трусливый — это противно, но развращенный циник — в этом что?то есть. Я даже себя на минуту зауважал — лопух несчастный.

21 марта 1942 г.

Вчера вечером играли в карты, пили спирт и болтали. Верцман[20] шел только на рубль, ставил в банк рубль и бросил играть, проиграв рубль. Мы были возмущены такой скаредностью. Гуманист Мишин сказал:

— Что вы от него хотите, у человека нет желаний, он чувствует себя почти трупом.

— Да, — сказал я, — он чувствует себя трупом и хочет отложить на жизнь.

Шапиро сидел совершенно бледный, с блестящими глазами и неожиданно начал упрашивать Верцмана, чтобы тот отпустил его в армию за материалами, убежденно, страстно. Тот лепетал, что он человек маленький (он даже не подозревал, насколько был прав на этот раз), но Шапиро умолял не отказать ему в его просьбе. Потом он блевал, и мы стаскивали с него штаны. Мне было забавно, что бывший строевик Шапиро такой же «нервяк», как я, иначе откуда такой надрыв?..

Мишин, в одном белье, пьяный, говорил о «Мистериях» Гамсуна и о том, как ночью спят все враги, и всем наплевать на дневную вражду. Кеворкова, уставившись на него, орала, что ей противно на него смотреть.

Вы читаете Дневник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату