шортах.
— Скажи, Анвар, вот как автор! — начал Авнар-Евгений и замялся. — Был у них… — хмыкнул. — Был у них секс или нет?! Потому что непонятно, что они делают в ночных сценах.
Режиссер смущенно склонил голову, но тоже ждал ответа, просто с ними за одно.
— Нет, конечно, — сказал я, спокойно покачивая ногой и отрывая взгляд от лакированного мыска. — Он же советский человек, он не может перешагнуть последнюю границу.
Я увидел коллективный вздох. Им всем стало легко и просто, они улыбались мне и чуть ли не пожимали руки.
— Правильно, я же так и говорил, теперь есть что играть — Суходол стремится к Анвару, а тот его отталкивает.
— Ну да, — насторожился Анвар-Евгений.
— Это как ДА-НЕТ, ДА-НЕТ у Ионеско. Вот эта линия важна, а так, если они просто трахаются, кому это интересно.
— Ну да.
— Это скучно, как всякая патология.
— Ох, боюсь, как бы система не разморозилась! — этот старик-актер в шортах везде разговаривал репликами Сыча. — А я бывал на Пер-Лашез, на могиле Оскара Уайльда… в Париже цветут розы, прикидай да?
Я перешел через мостик, прошел мимо громадного памятника Островскому, который был сделан так, что куда бы ты ни шел, казалось, он искоса наблюдает за тобой. И вот только теперь, на этом поле с высокой сочной травой и ромашками, я вдруг с полной силой ужаснулся тому, что мы делали с Серафимычем. Испугался того, что наделал, будто сдвинул что-то во всем мире, и это безвозвратно и бесповоротно изменило всё, и меня ждет неминуемо наказание. Общаясь с Игорем, с Анваром-Евгением и технически грамотным Бахтияровым, я вдруг осознал, насколько это всё нормальные ребята и насколько им была бы ужасна мысль, что и автор, и его герой гомики. Я думаю, они тогда просто бы не стали играть, им стало бы стыдно и неловко за мой интим, они бы устроили бунт или вели бы себя, как манекены, этого-то и боялся умный Бахтияров. Я ужаснулся тому, с какой простотой и спокойствием, будто это так и надо, я проделывал вместе с Серафимычем то, отчего у них волосы бы на голове зашевелились… и что все это оказалось бесполезным. Я все-таки торговал собой перед Серафимычем, выклянчивал что-то своим телом у него или у судьбы, вот хотя бы эту пьесу. Этой пьесой я хотел освободиться от него и зажить нормальной человеческой жизнью. Все это, якобы женское во мне, было лишь умозрительно. Это было данью моде, это было уродливым замещением жены. Это просто гиперсексуальность. О чем я думал, когда он прижимал к себе мою голову, что это — жалость, хитрость… и как-то быстро и незаметно все произошло… Да-а, теперь я чем-то таким, более может быть расширенным, отличаюсь от всех простых и так сказать пошлых людей. Я имею пафосный, тяжелый и безнадежно устаревший текст, который даже здесь сыграть не могут, я не имею ни копейки денег, подбираю окурки и пью за чужой счет, я не имею дома, регистрации, мне негде лечиться, даже если заболею гепатитом, не говоря уже про СПИД. И я не умею писать таких простых и проникновенных пьес, как тот же Виктор Саврасов или та же Мыздлова, эта простота мне недоступна, как масонская формула. И только они с такой простотой и человечностью создающие свои легкие и короткие пьесы, могут так же скромно и достойно получать каждый год «ТРЕПЛЕВ К. у». Они имеют возможность и средства заниматься своим искусством. Они честные, с ними просто. А в меня, в эту трахнутую пьесу верит только несчастный уродец Суходолов, вернее, только делает вид и заговаривает зубы. Её отмучают здесь и на этом все для меня кончится, тотально. И еще я должен всем, и перед многими очень виноват. В сказочном царстве, где до сих пор, наверное, витает тонкое облачко растаявшей Снегурочки, я шел по лугу и катил перед собою громадное невидимое лицо Правды.
Единственное, что меня грело и улыбало, — это Няня и ее маленький Санька, как будто это была моя семья, любящая меня просто так за меня самого, теперь я с ними творчески самореализовывался.
В понедельник второй недели мы смотрели спектакль по пьесе девочки из Екатеринбурга. Там встречались двое старых друзей, один из них стал богатым новым русским, а другой так и остался бедным. Все особенно хохотали, когда один актер из Нижнего Новгорода играл героя так, как он сам всегда себя вел, когда напьется. И вся страшная жизнь пьесы уходила в сторону, жалко гасла где-то за спинами этих классных ребят из Нижнего и девочка-драматург растерянно радовалась этому смеху.
Няня посмотрела на меня и скривила понимающее лицо. На ее пальце был перстень «Версаче». Я еще ни разу в жизни не встречал таких красивых и нежных рук. Такие округлые руки могут быть, наверное, только у крупных и статных людей. Эти гладкие, длинные и утончающиеся пальцы, их удивительная, интимная обнаженность, будто бы ноги, оголенные до самого лобка. Так лежали ее большой палец и указательный, что казалось, это она сама лежит обнаженная на краю тахты, свесив ногу и руку. Я тронул ее кисть, она повернула ладонь к моей ладони, и мы соединили, скрестили пальцы и сжимали ладони все сильнее. Насторожился и напрягся член. И тем приятнее нам было, что вдруг вышел Михал Михалыч, так смешно загримированный в «коменданта общаги», и такой непохожий на самого себя. Он искал глазами Няню. Саня заливисто захохотал где-то в первых рядах. И всех зрителей рассмешил этот его неожиданный тонкий хохоток. Странно, как дети обожают театр.
Мы сидели с ней на скамье у корпуса и пили самогон.
— Хороший, да?
— Да, натуральный.
Мы нахваливали его друг другу, чтобы напиться.
— И утром голова не болит.
— Да, я думаю, что это от воздуха зависит. Никакого похмелья.
— Если столько выпить в Москве, то к утру отвалится башка.
— Это точно.
— Анвар, а правду говорят, что в том доме по ночам видели привидение?
— Да, говорят же, что это дух его повесившейся дочери, что ли?
— А пойдем, посмотрим.
Нормальные люди и днем обходили этот заброшенный полуразвалившийся особняк. А мы залезли туда ночью. Я жег куски газеты. Никого, естественно, не было. Мы никого и не искали. Мы осматривали вылетающие из темноты черные пласты и молчали, не зная, что говорить, так как мысли наши были уже ясны нам.
Звезды вспыхивали в черных провалах над нами, мы шли по лугу, и трава в ночи казалась особенно густой и мрачной. Джинсы намокли по колено. Вскрикивали соловьи, старчески дрябло свисали еловые ветви, избушка угрюмилась над кручей, родник вульвообразно взбухал под луной. Я взял ее за руку, прошел еще два шага и перевернулся в бездонную траву, где-то далеко, за степным горизонтом мелькнули освещенные подъезды корпусов, скамейки.
Очень крупные, гладкие и упругие губы. Я просунул свою ногу меж ее колен и расстегивал одной рукой ее большой мужской ремень.
Радостно и высоко было лежать на ее крупном, гладком и холодном теле. Горячо и приятно было чувствовать Его и осознавать, что он снова в этом женском. Был удивителен переход от остреньких косточек Марусиньки, к телу Няни, словно бы чересчур женскому, сочащемуся. Руки, запомнившие все Марусино, удивлялись и с восторгом осваивали щедрые владения Няни.
Натянувший на себя самогонную кепочку мой член делал это долго, я устало ткнулся лбом в землю. Няня, прислушавшись, остановила меня и сильно, крупно и по какой-то привычной параболе задвигалась подо мной. Как и многие Тельцы, она не кончала от мужчины, она кончала мужчиной… задышала по-детски, и я вдруг увидел, как сморщился ее нос, лицо, вытягиваясь в отвратительную ежиную мордочку. И она словно бы раздулась вся, потом каменно отяжелела, укрупнились рычаги и коленвалы.
— О-у-ух-х… Мам-ма…
— Нянь, положи на Него свою руку. Я сегодня на спектакле так прямо и увидел на Нем твои пальцы, даже почувствовал.
— Так?
— Слушай, твой Михал Михалыч, наверное, кастрирует меня теперь?
— Ты фто говоришь-то?! — сказала она, коверкая слова, как Санька.