всеми окрестными, и вызволить их мог только Бог, ведавший судьбами не одного какого-либо, а всех народов. Однажды возникнув, эта идея не могла быть забыта, особенно народом, продолжавшим жить под властью могучих империй — сначала персидской, затем греко-македонской, но все же, когда евреи вернулись на родину, она утратила свое значение. Этноцентричная религия помогла сохраниться народу, оказавшемуся в рассеянии. А в конце концов вышло так, что именно этому народу оказалось по-настоящему близко мировоззрение, согласно которому мы все — прежде всего люди.
Если не вдаваться в уточнения, изначальное христианство — это религия евреев, оказавшихся в эмиграции. Вдали от событий легче было поверить в то, что Иисус из Назарета не только таинственно исчез с креста, но и воскрес, явился ученикам, и вообще подлинный посланник Божий (меньше всего, как мы помним, верили в это там, где Иисуса много лет знали как сына плотника). Христианство укоренялось в среде, где не было «ни эллина, ни иудея», а были лишь подданные Цезарей и Августов. Новая религия не была связана с национальными задачами, христиане были народом Христовым. Ислам очень быстро вышел за этнические рамки, но формировался он, как и иудаизм, среди народа, окруженного другими народами. Возможно (я не берусь об этом судить), противопоставление своих и чужих встроено в мусульманскую традицию прочнее, чем в христианскую, но ведь были и крестовые походы.
За века на просторах земли сменилось много религий. Стоит ли ставить во главу угла то, что разъединяет народы? Можно спорить о реальности общечеловеческих ценностей, но то, что человечество связывает общая судьба, — это попросту факт. Люди не всегда гордятся тем, чем стоило бы. Вот и у нас стало принятым не догадываться, что слава России в последующих поколениях — это слава страны, первой отправившей человека в космос.
Постепенно сбиваясь на тривиальные мысли, я подъехал к Толедо.
Толедо выстроен так, чтобы поразить путника — на широком холме, на берегу реки. К городу ведут каменные мосты, и вы попадаете в него через средневековые ворота. Там есть все — и узкие улочки, и знаменитые церкви, и кафедральный собор, и старая синагога, и королевский дворец, и дом Эль Греко, в котором художник никогда не жил. Я гулял по нему оживленным вечером и тихим утром, ночевал в самом старом городе — но Толедо меня не пленил. Одну из причин я знаю — камень. Северной половине Испании посчастливилось обладать очень красивым камнем, который, кажется, называют золотистым песчаником. Поэтому соборы в Леоне и Саламанке, как и старая романская церковь в Сантильяне-дель-Мар, мне понравились гораздо больше, чем соборы в Севилье и Толедо, сооруженные с несомненным мастерством, но из камня серого цвета.
Я уже говорил, что центр Мадрида произвел на меня сильное впечатление, но в Мадрид я приехал ради Прадо. Блестящее собрание европейской живописи делает этот музей одним из самых знаменитых, но его отличительной чертой оказалось изобилие картин Гойи. Скажу, что его «Обнаженная маха» достойно представляет жанр, в котором так славно потрудились художники от Джорджоне до Эдуарда Мане. Но в его портретах часто проступает неуместная тенденциозность, чуть ли не желание досадить тому, кто ему позирует, и в результате выходят работы, о которых мне было бы странно говорить как о произведениях великого художника. Другие знаменитые испанцы предстают в Прадо такими, как мы привыкли о них думать.
В Барселону я не стал заезжать — можно когда-нибудь и прилететь, а в свою последнюю испанскую ночь я убедился в том, что по всей Испании в обычае низкие подушки на всю ширину кровати — какой бы ширины эта кровать ни была.
Дорога из Мадрида в Барселону не особенно примечательна, а вот дорога из Кордовы в Толедо полна очарования. Здесь много незаселенной, но вместе с тем ухоженной земли. Чтобы попасть в Толедо, нужно преодолеть три гряды гор, вырастающих, словно крепостные стены. Едешь по плато и недоумеваешь — как же это возможно оказаться стой стороны? Выясняется, что где-то дорога неощутимо, но неуклонно поднимается вверх, а где-то пробиты туннели.
В придорожном кафе состоялся мой самый длинный диалог по-испански. Речь шла об ensalada russa. Я заверил девушку, продавшую мне его, что их «русский салат» — как ни странно — в точности такой же, как в России; ее это удивило тоже.
Испанская кухня не имеет репутации, сопоставимой с итальянской или французской. Неожиданным было то, что в такой южной стране мало едят фруктов. Необычен кофе с молоком — кофе и молока наливают поровну, часто подают в стакане. Хлеб мне попадался исключительно белый. Как и повсюду в Западной Европе, полно ветчины.
Впрочем, следует ли верить такого рода сообщениям путешественников? Моя приятельница X. О. (приехавшая в Европу из Японии завершить свое образование) после короткой поездки в Италию с удивлением говорила о том, что в итальянской кухне ей все было знакомо — макароны и морепродукты. Еще бы! Она сама со смехом рассказывала, что стоило ей заказать в Венеции pasta ai calamari, как официант уже заранее знал все остальное, что закажут две японки — она и ее подруга. Но я не видел, чтобы кто- нибудь из итальянцев готовил ужин, как это заведено у нее: спагетти сначала варит, потом кладет на сковородку; добавляет овощи, изысканный японский соус, оливковое масло, и все венчает сардинка из банки — почему-то индонезийская, хотя в небольшом немецком городе, где мы жили, она умудрялась находить японские грибы. (Она очаровательно кланялась, в начале нашего знакомства, оставаясь непроницаемой и неуловимой. И когда я, наконец, решил спросить ее о главном — что ей нравится в Европе, — она ответила: архитектура, комфортабельность жилья, индивидуальность мыслей.)
В Испании мне оставалось искупаться в море, посмотреть деревушки, смахивающие на небольшие крепости, и подивиться фокусам Сальвадора Дали в его доме-театре в Фигерасе.
Народу там — тьмы и тьмы, и многие говорят по-русски. Изобретательность Сальвадора Дали, что говорить, — поразительна. Мне особенно понравились постаменты из старых автомобильных покрышек. Великий художник! Только не состоявшийся. Он умел все, но не знал, с какой мыслью, с каким чувством, с какой позицией соединить свое умение. Самый успешный неудачник.
Дело тут, вероятно, не столько в личных качествах, сколько во временах. Такое бывало. Это хорошо видно по «Сатирикону» Петрония — наиболее современному из всех древних романов. Энколпий знакомится с Эвмолпом в картинной галерее — уже весьма современно, не правда ли? Распознав в своем новом знакомом человека искушенного, Энколпий спрашивает его о причинах наступившего упадка живописи, да и вообще искусств и наук. Эвмолп говорит в ответ об изменении жизненных устремлений: некогда люди соревновались в том, кто из них принесет больше пользы будущим поколениям, а теперь они думают лишь о том, как разыскать клад или родственника, который поспешит на тот свет, чтобы оставить наследнику состояние. Эвмолп воодушевлен, красноречив, приводит примеры. Он говорит дело, но его риторика подозрительно утрированна, а восхваляемые им ученые и художники предстают в двусмысленном свете. Один состарился на горной вершине, наблюдая за звездами; другой умер от голода, будучи не в силах оторваться от работы над отделкой статуи; третий был столь увлечен своим творчеством, что не оставил наследников. Хотели бы мы оказаться на месте этих славных людей? Воспламенившись, Эвмолп начинает перелагать стихами картину, изображающую взятие Трои. Какие-то люди, прогуливающиеся по галерее, принимаются швырять в поэта камнями, и нашим героям приходится спасаться бегством. И это вовсе не означает, что Петроний не разделяет мысли, вложенные в уста Эвмолпа. Просто у него все что угодно становится предметом профанации — литературная классика, патриотические предания и даже учение Эпикура, которому он выказывает приверженность. Он более всего ценит красноречие и поэзию, а поэтов и людей, умеющих говорить, сплошь и рядом ставит в комическое положение. Его волнуют судьбы культуры, и ему есть что сказать, но вместо жанра критического исследования он выбирает роман, который состоит из скандалов, эротических сцен и перемещений. Он хотел бы писать о событиях вроде гибели Трои, но почему-то сбивается на историю о фаллосе, на который навели порчу.
Нечто сходное я наблюдал вблизи — и говорю я о музыканте, многим из вас хорошо известном. Его одаренность — до всякого еще широкого признания — была очевидной, никто не брался ее оспаривать. Правда, ранние критики — американские — отмечали некоторую холодность в его манере игры, но я не думаю, что они были правы. Я досадовал на другое: всякий раз, как музыка — преимущественно импровизационная — становилась такой, что ее хотелось слушать и слушать, все очень быстро подходило к концу — скручивалось и сворачивалось. Когда роль пианиста соединялась с ролью, назовем ее так, дирижера-постановщика, эта особенность проступала еще отчетливей. Но со временем выяснилось, что это неотъемлемое, казалось бы, свойство преодолевалось им в музыке, написанной на заказ — для