недуги, со всеми несчастьями и семейными неполадками, ждали, как самого родного и близкого человека, с которым можно поговорить обо всем. Потом мы узнали, что у него было прозвище Дориан Грей.
Папа был удивительно красив и до своей болезни совершенно не старел. Нас с ним при разнице в 28 лет принимали за брата и сестру. Через всю советскую жуть (а он был вполне лоялен к советской власти, по поводу чего мы страшно ругались) папа пронес осанку, манеры, язык господина. Поразительно, что он уцелел! Может быть, его спасло то, что в доме у родителей почти никто не бывал.
Мне кажется, отчасти я разгадала тайну таких людей, как папа: они сформировались на основе христианских принципов. Отсюда их поведение. Атеизм же их был чисто рассудочным. Кроме того, у меня есть еще такое соображение: я уверена, что многие люди живут не одну жизнь, в том числе и я. Есть вещи, иногда очень страшные, понимание которых из моей теперешней жизни никак не вытекает. И вот я думаю, что таких людей, как папа, проживших не одну жизнь, Господь, видя, что они поднялись до очень высокого уровня, в каком-то из последних воплощений лишает веры в Себя, чтобы посмотреть, как они станут себя вести, лишенные страха Божьего, предоставленные самим себе. Это как бы последнее испытание (я знала еще таких людей). И папа уже настолько сложился как человек, что и без Бога вел себя так, как иные верующие не могут.
Папа умер, слава Богу, на руках Евгении Васильевны, потому что большей заботы, преданности и представить себе нельзя. Я рисовала скончавшегося Даниила, рисовала маму после смерти (у нее было выражение лица, как у девочки), рисовала скончавшегося Женю. А папу не посмела. Он был красив и в жизни. Но то, каким красивым он лежал в гробу, у меня рука не поднялась рисовать. Это было светлое лицо средневекового рыцаря.
Вскоре после папиной смерти в Доме художника на Кузнецком проходил мой первый в жизни творческий вечер. До тех пор свои работы я видела или в мастерской, или в комнате на полу, прислоненными к стулу, кнопками пришпиленными к стене. И лишь две-три работы попадали на общие выставки. Первый раз в жизни я увидела себя как художника, когда мне было 56 лет. Я вошла в маленький зал, где уже были развешаны работы, и у меня было такое чувство, как если бы я в 56 лет впервые взглянула на себя в зеркало. До тех пор я совершенно не представляла, какой я художник и художник ли вообще. Помню это чувство: я вошла, смотрела-смотрела и поняла: художник. Как его расценивать, как к нему относиться — мне было совершенно безразлично! Неважно, что обо мне будут говорить, хотя говорили много хорошего. Потом мои работы выставляли в Союзе писателей, были и еще выставки.
Больше всего я люблю пейзажи. Часть моих работ написана на севере. У севера есть особое обаяние, которого лишен юг. Он околдовывает своей суровой одухотворенностью. У меня был большой цикл работ с довольно унылым, на первый взгляд, названием: «Уголь Заполярья». Это пейзажи Воркуты, которую я очень полюбила: с терриконами, незаходящим солнцем, с грязными и заснеженными дорогами.
В 1968 году мы с Женей и еще тремя художниками ездили на Полярный Урал. Есть там такая железная дорога, построенная заключенными: «Сеида — Лабытнанги». Сеида — станция недалеко от Воркуты. От нее поперек Полярного Урала идет одноколейка до места, называемого Лабытнанги, что в переводе с коми означает «семь лиственниц». Эта дорога интересна тем, что пересекает границу между Европой и Азией. Вот поезд медленно-медленно идет в гору. Справа — разрушенный лагерь. Все лагеря похожи друг на друга, и мы сразу видим, где была каптерка, где вахта. А вот столовая, вон бараки. Потом остановка и пограничный столб. В 1968 году, когда я его рисовала, столб уже ничего особенного собой не представлял: высокий полосатый конус с земным шаром наверху и официальной надписью: с одной стороны «Европа», с другой — «Азия». Но когда мы с Женей в первый раз приехали в те места, году в 65-м, пограничный столб выглядел замечательно. Это был кол высотой метра 3–4, выдранный, скорее всего, из лагерного забора. К колу была прибита доска, на которой от руки написали с одной стороны «Европа», а с другой — «Азия».
Мы вышли тогда на станции под названием Харп, это по-комяцки «северное сияние». Нам отвели место в одном из бывших бараков, мы жили там впятером несколько дней, ходили в горы рисовать.
Горы Полярного Урала холодные, суровые, похожие на свернувшихся спящих зверей. Они очень старые, со множеством ложбин, сходящихся в одну точку. В этих ложбинах всегда лежит белый снег. И от этого горы выглядят, как спящие тигры.
Был июль. И мы видели, как вся природа тянется, тянется к солнцу, не заходящему ни на секунду, чтобы успеть как-то вырасти. Незабудки Полярного Урала не такие, как у нас: стройные стебельки с голубыми цветочками. Таким не выжить за полярным кругом. Те незабудки стелются низко над землей, прижимаясь друг к другу крупными ярко-голубыми цветами, так что весь куст кажется куском бирюзы. Они могут существовать и расти как бы взявшись за руки, держась вместе, как люди в несчастье.
Всюду на камнях росли исландские тюльпаны. Их еще называют исландскими маками. Листья у них резные, кружевные, не тюльпанные, а цветы ярко-желтые. Как только солнце скрывается за облаками, они закрываются, складываются в бутоны. Но едва солнце появляется, цветы раскрывают все лепестки, чтобы хватать, хватать его лучи, пока можно.
Однажды мы вышли и увидели нечто невероятное. Вчера кругом были серые камни, чуть-чуть зеленой травы. А сегодня — никаких камней, все сиренево-розовое. Побежали смотреть. Оказывается, расцвел мох на камнях! Мелкие цветочки ползли прямо по камням, прижимаясь друг к другу. В этом поразительный героизм северной природы. Я сделала тогда рисунок, который назвала «Земля цветет».
Я очень люблю пейзаж. Когда я пишу, то хочу, насколько хватит сил, передать Божий замысел этого пейзажа, ту гармонию, которую Творец вложил в него. Каждая складка падающей ткани в натюрморте, каждый блик хрусталя или металла — тоже Божий мир, красота нашего мира. И работа над портретом — это попытка проникнуть в замысел Творца о человеке, в невидимый душевный мир того, чей образ пытаешься передать.
Выражаю ли я себя при этом? Неминуемо, если есть, что выразить. Как бы ни отодвигал себя художник на задний план, передавая гармонию мира в картине, в льющемся на него потоке музыки или поэтических строк, он не уйдет от себя самого как инструмента, передающего услышанное. Ответственность заключается в том, чему дает форму художник: Свету или Тьме, работает он во Славу Божию или в помощь дьяволу. Ничего третьего на Земле нет, нет никакого самостоятельного существования человека — только Свет и Тьма, Бог и Противобог.
Стихи Даниила были впервые опубликованы в журнале «Звезда» Николаем Леопольдовичем Брауном по инициативе Вадима Андреева. Это было в 1966 и 1967 годах, один раз — пять стихотворений, другой — шесть, и только о природе. В 1975 году вышла первая книжечка его стихов. Владимир Германович Лидин, писатель, с которым мы с Женей были знакомы, захотел помочь издать стихи Даниила. Он написал к ним короткое вступление и направил меня к Льву Адольфовичу Озерову. Озеров был не только поэтом, редактором, но и удивительно чутким и любящим поэзию человеком, он сделал прекрасную, довольно большую книгу стихов. Озеров очень увлекся поэзией Даниила, особенно поэмой «Рух». Он говорил мне:
— «Рух» — это тот паровоз, на котором Даниил въедет в русскую культуру. Женя смотрел на это предприятие скептически и был прав. Я понесла книгу в издательство. Боже мой, что там начали над ней вытворять! Причем, по-моему, они измывались над рукописью еще и для того, чтобы вынудить меня отказаться. А я уперлась. Были люди, которые говорили мне: «Пусть как угодно. Очень важно напечатать. Если издано хоть что-то, это уже не подпольный диссидентский поэт. И Вы имеете право хранить его рукописи». И я, стиснув зубы, держалась.
«Рух» выбросили сразу, заявив, что это белоэмигрантская поэзия. Стихи перекорежили все. Из хорошей книги, сделанной Озеровым, получилась тонюсенькая брошюрка. И в конце концов дело уперлось в «Ленинградский Апокалипсис». Тут Людмила Александровна Иезуитова познакомила меня с профессором Мануйловым. Он прочел «Ленинградский Апокалипсис», стихи и сказал:
— Так. Вы идете к Дымшицу и делаете все, что он скажет.
— Как к Дымшицу?
Критик Дымшиц был известным «людоедом», он все резал и кромсал. Фамилия его звучала нарицательно. Его слово означало больше, чем просто доступ к издательствам. Мануйлов мне сказал: «Он все понимает. Он прекрасно все понимает».
Я пришла к Дымшицу, отрекомендовалась: «Я от профессора Мануйлова». Оставила ему «Ленинградский Апокалипсис». У меня к тому времени уже был сокращенный вариант. Я сама убрала