необычайный по судьбе и заложенным в ней талантам, очень любившая и знавшая природу и крестьянский труд, и хотя мне, конечно, не приходилось этим трудом заниматься, но рассказов я от няни наслушалась много. А она была (она прожила в нашем доме 30 лет и умерла 71 года в 1956 году) человеком необычайно веселым, добрым, жизнерадостным и деятельным; от нее исходил свет спокойствия, доброты и каратаевской «округлости»; она была истинным прирожденным поэтом в своем видении мира, природы, людей. Знала она неплохо русскую литературу (она жила до революции в Петербурге в семье Ник. Ник. Евреинова, драматурга и театроведа, там ее «воспитали» по-городскому и привили любовь к русской литературе), хотя сама до 13 лет жила в деревне, под Рязанью, и кроме 4-х классов у нее не было никакого образования. Но писала она грамотно, а главное, очень образно и с юмором (письма ее я сохраняю), и читала очень много. Знала наизусть много стихов Пушкина, Лермонтова, Некрасова и сокрушалась, что «теперь так не пишут». Она перестала верить в бога, после того как в голодные 20-е годы потеряла любимого сына 11-ти лет, – очень молилась, но Бог не помог, и она стала самой настоящей атеисткой и жестоко высмеивала потом верующих и церковь и «всю эту лживость». Вообще по натуре своей веселой она была великий безбожник, язычница, чревоугодница и, как сама о себе говорила, «грешница». С 13-ти лет она пошла в няньки, потом в горничные, в поварихи, в экономки и опять в няни, и все в Петербурге, который очень полюбила за его красоту и порядок. Приехав позже в Москву – поразилась: «Что за деревня!» Деревню она потом всю жизнь ненавидела за косность, за жестокость и тупость, за все то варварство, в которых ей самой приходилось жить, но любовь к природе и к крестьянской работе сохранилась у нее и обросла поэтичностью необыкновенной. И она умела так рассказать, например, как жнут серпами и как вяжут перевясла и как снопы укладывают, что все это было видно воочию. У нее были золотые руки, умевшие все, – и шить, и вышивать, и вкусно готовить не какие-нибудь там пироги, а «французскую кухню», и косить, и копать, и ткать, и прясть, и вязать. И все это она делала с великим удовольствием, с радостью, и хотела эту радость передать и другим. Ее все любили, и когда мы праздновали в 1955 году ее 70-летие, то собрался огромный стол народу и каждый, поднимая бокал за ее здоровье и начав говорить, вдруг начинал глотать слезы. Это было величайшее счастье, дарованное мне судьбою, прожить почти 30 лет рядом с нею, вырасти на ее добрых руках, учиться у нее и читать и писать и считать, и, по-видимому, она передала мне, в какой-то степени, свою способность радоваться природе, голубому небу, солнечному лучу, цветам, травам, радоваться силе жизни, чистоте и здоровью. Если бы не эти качества, впитанные от нее, то я бы давно сломалась где-нибудь на полдороге своей бестолковой биографии. О ней надо писать отдельно (об Александре Андреевне), мне ведь не хватает слов и времени, как только начинаю о ней речь.
Я повела о ней, чтобы объяснить Вам, что Вы вдруг возродили в душе такое же чистое чувство, какое испытывала я рядом с нею. Никогда невозможно было называть ее старухой; в 70 лет, страдая одышкой, ожирением, стенокардией, она могла вскочить с лавочки в саду и пытаться поймать красивую бабочку, она была как дитя весела и добра душой. Когда я читала «Владимирские проселки» и «Капля росы», что-то открывалось во мне самой такое, о чем я не то чтобы позабыла, но отодвинула куда-то в дальний ящик души, такое, что перестало во мне блестеть, сверкать и радовать. И это была любовь к тому, что существует здесь, рядом, вокруг меня, – не надо ехать куда-то искать, не надо колесить по свету, надо только пошире открыть свои глаза и жадными глотками пить и пить родной воздух.
Ах Вы, голубчик мой дорогой!
Вот я знаю теперь, что обязательно выполню свое давнее, заветное желание – проеду с сыном (ему уже 16 лет) по Волге, посмотрю старые русские города. Так давно этого хотелось, но не было какого-то внутреннего толчка, а теперь он есть. Есть у меня много хороших друзей и во Владивостоке, и на Урале, и в Калининграде, – зовут, приезжай, посмотри, а мне все чего-то лень и неохота. А сейчас так захотелось посмотреть свою страну от края до края, так стало интересно и так стыдно, что ничегошеньки еще не видела.
К туризму в автобусах и к галопом по Европам у меня давнее отвращение. Я бы с радостью пожила месяц во Франции, Англии, Италии, побродила бы по улицам, так как хочется, – но вид наших советских туристов, запихнутых в автобус и озирающих таким путем «запад», мне отвратителен. И московских снобов, посмотревших таким способом уже не одну страну и даже имеющих кое-какие скудные суждения о «жизни в Швеции», или о «жизни в Париже» – не переношу. И стихи Евтушенки о Париже, о парижском рынке и т. д. считаю позором для поэта. Такое можно сочинять сидючи за своим столом в городе Москве, посмотрев предварительно хронику о Париже и почитав Золя. Это поверхностное, наносное западничество хуже всякого славянофильства, и несет от него за версту провинциальностью и допотопными реверансами перед каждым французским парикмахером.
Вы, я надеюсь, понимаете меня, милый Владимир Алексеевич. Я не против путешествий, связей, контактов и всего такого, я только за то, чтобы не терять своего лица и не забывать вкуса и запаха родного своего ветра в поле. Я за то, чтобы писатели не были «дачниками» в той деревне, где живет наш народ. Я за то, чтобы, исколесив Европу, Америку и Восток во всех направлениях, поэт сказал бы о своей России: «…мне избы серые твои, твои мне песни ветровые, как слезы первые любви…» Я за то, чтобы поэты говорили на трех-четырех европейских языках, как Пушкин, как Толстой, как Тургенев, но чтобы милую называли бы «любонька моя, голубонька», а не – «киса».
Простите мне, ради бога, весь этот сумбур, но мне сейчас уже трудно остановиться и трудно следовать какой-нибудь логике.
Несколько слов, если не обидитесь за это, просто о Вашем таланте, и о том, чего бы хотелось еще от вас увидеть и чего бы не хотелось. Уж очень Вы стали мне дороги, милый Владимир Алексеевич, и говорить с Вами почему-то легко.
Я совсем плохо знаю Ваши стихи, и не буду поэтому говорить о них. Но Ваша проза мне нравится несравненно больше, и, я думаю, что и Вам она как-то ближе самому. Вы – поэт, и всегда будете поэтом и в прозе, – это и украшает ее и так освещает изнутри, вам никак нельзя пытаться «вынуть» поэзию из прозы, сделать прозу сухой и строгой, – она перестанет жить и дышать. Она – я говорю о прозе. Вы лирик, и таковым всегда будете, и это лучше, что в Вас сидит, как в писателе. Очевидно, сегодняшнее время способствует появлению лирической прозы – роман О. Берггольц является романом лирическим, и роман В. Тендрякова «За бегущим днем» – одна нескончаемая лирическая исповедь, это и прекрасно!
Мне думается, что Вы могли бы написать тоже лирический роман о чем-то очень важном для вас, быть может, о войне, которую Вы прошли, или еще о чем-нибудь. Это был бы роман о себе, о других людях, может быть, даже только о других и совсем мало о себе, – но это был бы настоящий лирический роман, настоящая лирическая проза.
Я знаю одного милого человека, поэта, прошедшего всю войну и до сих пор утверждающего, что это было его лучшим временем жизни; но он никогда не напишет лирического романа ни об этом, ни о чем другом, потому что его сердце слишком холодно, а рассудок слишком силен, а еще сильнее рассудка – ирония и скепсис к самому себе. А Вы, мне кажется, могли бы писать великолепную прозу о вещах серьезных и больших, таких, как война, как любовь. Вы могли бы чудесно писать о любви, потому что у вас есть чисто русское целомудрие, сложившееся и в русской классической литературе, целомудрие, с каким писали о любви Тургенев, Толстой, Чехов. В Вас, я разумею Ваше творчество, вообще очень много света, тепла и того глубокого душевного здоровья, которое составляет живую душу и нашей народной жизни и нашего лучшего, что создано в искусстве. Я не собираюсь Вас превозносить до небес, Владимир Алексеевич, я просто говорю о Ваших «отличительных чертах», – а они именно такие и есть. В Вас очень много неподдельной искренности и чистоты в вещах больших, серьезных и главных. Снобов это раздражает более всего, так как раз этого им самим недостает, и они ополчаются на то, например, что человек любит свою родную деревню, стога сена, маленькую речушку. Им кажется, что это – поза, выдумка, «идейное притворство» и всякое такое, – наплюйте, голубчик, «идите своей дорогой, и пусть люди говорят что угодно» (любимая поговорка Маркса). Наше советское литературное мещанство будет тявкать на Вас во всю силу своих легких.
А Вы любите писать и о добром и о злом, и о правде и о страданиях. В Вас много доброты, она еще не «прорезалась» как следует, но чувствуется в том, как Вы описываете людей Вашего Олепина, своих земляков. Возможно, манера повествования «Былого и дум» Вам близка, и естественное движение повествования в форме рассказа автора о том, о сем, о другом позволяет вам быть искренним и безыскусным и в фабуле и в манере письма.
У А. В. Луначарского была великолепная статья «Достоевский как мыслитель и художник», я ее прочла в № 4 журнала «Красная Новь» за 1921 год, не знаю, где еще ее можно найти, в которой доказывается мысль о том, что, по существу, все романы Достоевского – каждый из них, – это пылающая река, поток лирической исповеди автора; что везде – он сам, его мысли, страдания, споры, вложенные в уста других людей; что никогда его романы, несовершенные и в своей форме, неотделанные, незаконченные, не имели бы такого сильнейшего действия на читателя, если бы они не были все глубоко лирическими. «Достоевский – великий лирик», заключает А. В. Луначарский эту свою интереснейшую