стиле модерн, с большим камином, по форме напоминающим рот, со стенами, обитыми кожей, а одной полностью из стекла, выходящей в темный парк, как рубка «Наутилуса». Комната казалась такой знакомой, такой уютной, я бы сказал, такой огражденной от внешнего мира, она так соответствовала моему тогдашнему настроению, я сейчас это особенно ясно понимаю, она как бы охраняла тот ленивый жар, который часто бывает свойствен молодому сердцу.
Переступив порог, мы оба, и я, и Малнате, оказались в центре гостеприимного доброжелательства не только профессора Эрманно, любезного, веселого и живого, как всегда, но и синьоры Ольги. Она указала нам места за столом. Малнате сел справа от нее, а я на другом краю стола, справа от ее мужа. Брата Джулио она усадила слева от себя, рядом со старушкой-матерью. Эта последняя представляла собой прекрасное зрелище: розовые щеки, белоснежные шелковистые, блестящие, густые волосы, умиротворенный и веселый взгляд.
Прибор напротив меня тарелки, вилки, ножи, бокалы — казалось, ждал восьмого сотрапезника. Пока Перотти обходил стол с супницей, я вполголоса спросил у профессора Эрманно, для кого накрыт прибор слева от него. И он, тоже вполголоса, ответил, что это место, вероятнее всего, не займет никто (он взглянул на массивные часы «Омега» на запястье, покачал головой и вздохнул), поскольку обычно это место занимает его Миколь (он именно так и сказал: «Моя Миколь»).
Профессор Эрманно не преувеличивал. Действительно, среди почти двадцати тысяч книг, составлявших его библиотеку, множество из которых было по естествознанию, истории, по самым общим областям науки — последние почти все на немецком языке, — несколько сотен было посвящено литературе Объединенной Италии. Можно сказать, что там были абсолютно все книги, написанные в литературном окружении Кардуччи в конце века, в то время, когда он преподавал в Болонье. Это были произведения в стихах и прозе не только самого Учителя, но и Пандзакки, Северино Феррари, Лоренцо Стекетти, Уго Брилли, Гвидо Мандзони, молодого Пасколи, молодого Пандзини, юного Вальджимильи — в основном первые издания, почти все с дарственными надписями баронессе Жозетт Артом ди Сузегана. Собранные в трех застекленных шкафах, занимавших целую стену большого зала, смежного с кабинетом профессора Эрманно, снабженные подробным каталогом, эти книги, несомненно, украсили бы любую библиотеку, даже такую, как библиотека Аркиджинназио в Болонье. Там были даже томики лирической прозы Франческо Акри, ставшие библиографической редкостью. Франческо Акри был известен как переводчик Платона, по крайней мере я знал его почти исключительно как переводчика, и оказался не таким «святым», как утверждал учитель Мельдолези, когда мы учились в пятом классе гимназии (ведь Мельдолези был учеником и Акри), потому что его посвящения бабушке Альберто и Миколь были чуть ли не самыми галантными, исполненными особенного, мужского, восхищения красотой, к которой были обращены.
Теперь, когда я имел в своем распоряжении целую специальную библиотеку и испытывал странное неотступное желание каждое утро приходить в этот большой, тихий, теплый зал, куда свет проникал через три больших окна с шелковыми шторами, белыми в красную полоску, в центре которого стоял бильярдный стол, покрытый чехлом мышиного цвета, за два с половиной последующих месяца мне удалось закончить дипломную работу о Пандзакки. Если бы я действительно хотел, я, может быть, закончил ее и раньше. Но разве я стремился к этому? Может быть, я стремился во что бы то ни стало как можно дольше сохранить за собой право появляться по утрам в доме Финци-Контини? Во всяком случае, примерно в середине марта (я узнал, что Миколь защитила дипломную работу, получив «отлично с отличием») я все еще продолжал упорно пользоваться привилегией приходить в ее дом по утрам, в дом, в который она не спешила возвращаться. Оставалось всего несколько дней до христианской Пасхи, которая в тот год почти совпадала с Песах, еврейской пасхой. Хотя весна уже стояла у ворот, неделю назад прошел необыкновенно сильный снегопад и вернулись холода. Казалось, зима не хочет уходить, и я, чувствуя в сердце темную, таинственную бездну страха, засиживался за маленьким письменным столом, который профессор Эрманно велел поставить дли меня в бильярдной, под средним окном, как будто таким образом мог остановить неумолимый бег времени. Иногда я вставал, подходил к окну, смотрел вниз, в парк. Засыпанный сорокасантиметровым слоем снега парк «Лодочка герцога» простирался предо мной, как ледяной пейзаж из какой-нибудь северной саги. Иногда я ловил себя на мысли, что мне хотелось бы, чтобы снег не таял, чтобы мороз длился вечно.
Почти два с половиной месяца дни мои были совершенно однообразны. Пунктуально, как служащий на работу, я выходил из дома на резкий холод точно в половине девятого, почти всегда садился на велосипед, но иногда шел пешком. И через двадцать минут я уже звонил у ворот в конце проспекта Эрколе I д'Эсте. Я пересекал парк, где с конца февраля установился нежный запах желтых первоцветов, и в девять часов уже был за работой в бильярдной. Там я оставался до часу, а потом, после обеда, часа в три, возвращался туда и работал до шести, когда поднимался к Альберто и почти всегда заставал там Малнате. Очень часто, как я уже говорил, и его, и меня приглашали к ужину. Для меня быстро вошло в привычку не ужинать дома, я даже не звонил больше предупредить, чтобы дома меня не ждали. Уходя, достаточно было сказать маме: «Я думаю, что сегодня останусь ужинать там». Там: мне не нужно было уточнять, где именно.
Я работал часами, никто меня не беспокоил, только Перотти часов в одиннадцать приносил мне на серебряном подносе чашечку кофе. И этот кофе в одиннадцать часов быстро стал привычкой, ритуалом, и ни мне, ни ему ничего не нужно было говорить. Если Перотти и говорил со мной о чем-нибудь, пока я пил кофе, так это о том, что обычный уклад домашней жизни очень страдает от затянувшегося отсутствия «синьорины», что, конечно, она должна получить диплом, но все же (и это «все же», сопровождаемое движением губ, выражавшим сомнение, могло относиться ко всему, что угодно: к тому, что господа, слава Богу, не должны работать, чтобы зарабатывать на жизнь, к расовым законам, которые превращают наши дипломы в простые листочки бумаги, совершенно никому не нужные)… она бы могла, это было бы совершенно правильно, хотя бы время от времени приезжать, могла бы жить неделю здесь и неделю там, ведь она знает, что без нее дома все постепенно рушится. Мне Перотти всегда жаловался на хозяев. Он поджимал губы, подмигивал, качал головой в знак неодобрения и недоверия. Когда он говорил о синьоре Ольге, он даже осмеливался крутить у виска указательным пальцем. Я, конечно, его не поощрял, исполненный твердого желания не обращать внимания на эти пересуды слуг, которые, кроме всего прочего, больно меня задевали. И поскольку я молчал и холодно улыбался, Перотти ничего не оставалось делать, как уходить и оставлять меня снова одного.
Однажды вместо него пришла его младшая дочь Дирче. Она тоже стояла у стола, ожидая, пока я выпью кофе. Я пил и смотрел на нее.
— Как Вас зовут? — спросил я, отдавая ей пустую чашку, сердце у меня вдруг учащенно забилось.
— Дирче, — улыбнулась она и покраснела.
На ней был ее обычный передник из грубого синего полотна, который приятно пах детской. Она быстро ушла, избегая моего взгляда. Уже в следующую секунду мне стало стыдно за то, что случилось (но в конце концов, что же случилось?), как будто я сделал что-то низкое, совершил какое-то грязное предательство.
Из членов семьи появлялся только профессор Эрманно, и то изредка. Он осторожно открывал дверь кабинета в глубине зала и потом на цыпочках так тихо проходил по комнате, что чаще всего я замечал его, только когда он склонялся над моими бумагами и книгами и с особым уважением спрашивал:
— Как дела? — в его голосе звучало сочувствие. — Мне кажется, что работа идет полным ходом!
Я делал попытку встать.
— Нет, нет, продолжай работать! — восклицал он. — Я уже ухожу.
Обычно он действительно не задерживался дольше пяти минут. За это время он всегда находил какой-нибудь способ выказать мне свою симпатию и подчеркнуть, что мое усердие производит на него самое благоприятное впечатление. Он смотрел на меня сверкающими глазами, взгляд его пылал, как будто от меня, от моего литературного будущего зависело Бог знает что, как будто он включил меня в какой-то свой тайный план, который касался не только его самого, но и меня… И я припоминаю, что это отношение и льстило мне, и печалило меня одновременно. Почему он не ждет ничего такого от Альберто, спрашивал я себя, ведь не я же его сын! Почему он, без возражений и сожалений, а ведь он действительно никогда на это не жаловался, смирился с тем, что Альберто решил не писать диплом? А Миколь? В Венеции Миколь