— Ну вот! Если ты хотела меня видеть, ты прекрасно знаешь, где меня можно было найти: по утрам в бильярдной, а вечером у твоего брата. Но ведь на самом деле тебе вовсе не хотелось со мной встречаться!
— Глупости! К Альберто мне никогда не нравится ходить, особенно когда у него собираются друзья. А утром — как я могла прийти к тебе утром, когда ты работаешь? Если я и ненавижу что-нибудь, так это мешать людям работать. В любом случае, если это для тебя так важно, завтра или послезавтра я зайду поздороваться с тобой.
На следующее утро она не пришла, но когда я вечером сидел у Альберто (было, наверное, часов семь, Малнате только-только попрощался), вошел Перотти. «Синьорина» просила меня подняться к ней на минутку, сказал он бесстрастно и, как мне показалось, неохотно. Она просила передать свои извинения, но она еще не встает, иначе сама бы спустилась ко мне. Как мне удобнее, пойти сейчас или остаться ужинать и подняться к ней потом? Синьорине было бы удобнее сейчас, поскольку у нее немного болит голова и она хотела бы лечь пораньше. Но если я хочу остаться…
— Ради Бога, не беспокойтесь, — сказал я, глядя на Альберто. — Я сейчас приду.
— Я встал, готовый идти за Перотти.
— Не беспокойся, ради Бога, — говорил Альберто, провожая меня до двери. — Думаю, что ужинать сегодня мы будем вдвоем с папой. Бабушка тоже лежит с гриппом, мама и слышать не хочет о том, чтобы оставить ее хотя бы на минуту. В общем, если ты хочешь перекусить с нами, а потом пойти к Миколь, мы будем рады. Ты ведь знаешь, что папа тебя очень любит.
Я отказался от приглашения, сославшись на то, что вечером у меня неотложное дело, и побежал за Перотти, который был уже в конце коридора.
Не проронив ни слова, мы быстро подошли к винтовой лестнице, которая вела наверх, в башенку- фонарик. Я знал, что комнаты Миколь выше всех других помещений дома, только на один лестничный пролет ниже чердака.
Я не заметил лифта и пошел по лестнице.
— Вам хорошо, вы молодой, — ворчал Перотти, — однако и для вас сто двадцать три ступеньки — немало. Не желаете воспользоваться лифтом? Он, знаете ли, работает.
Без лишних слов он открыл дверцу внешней решетки, потом дверцу кабины и отошел в сторону, пропуская меня вперед.
Войдя в кабину, допотопную коробку, украшенную блестящими деревянными панелями винного цвета, с искрящимися хрустальными пластинами, с гравировкой (затейливо переплетенные М, Ф и К), я почувствовал в горле острый, немного удушающий запах, напоминавший запах плесени и застоявшейся воды, заполнявший все это замкнутое пространство. В то же время меня охватило тихое чувство, какой-то фатальной успокоенности, меня занимала, как это ни смешно, только одна мысль: где я уже чувствовал этот запах? Когда? Я спрашивал себя и не находил ответа.
Кабина медленно поползла по лестничному пролету. Я вдыхал запах и смотрел на спину Перотти, обтянутую полосатой тканью пиджака. Старик предоставил в мое полное распоряжение скамеечку, обитую бархатом. Он стоял передо мной на расстоянии вытянутой руки, сосредоточенный, напряженный, держась одной рукой за латунную ручку двери лифта, а другую положив уверенным жестом на панель управления, поблескивавшую латунными кнопками. Он замкнулся в особом многозначительном молчании и казался совершенно недосягаемым. Вот тут-то меня осенило, и я все понял. Перотти молчал не потому, что не одобрял Миколь, которая хотела принять меня в своей комнате, как я в какой-то момент вообразил себе, а потому что возможность управлять лифтом — это случалось, наверное, не часто давала ему чувство удовлетворения, такое сильное, такое сокровенное, такое тайное. Лифт был ему так же дорог, как карета, стоявшая внизу, в гараже. На эти вещи, на эти почтенные свидетельства прошлого, которое принадлежало и ему самому, распространялась его истовая любовь к семье, которой он служил с юношеских лет, его яростная верность, верность старого домашнего животного.
— Хорошо идет, воскликнул я. — Какой он фирмы?
Он американский, ответил Перотти, повернув ко мне лицо, на котором появилось то особое выражение презрения, за которым крестьяне часто прячут восхищение. — Он тут уже сорок лет, но выдержит хоть целый полк.
— Наверное, это Вестинхауз, — сказал я наугад.
— Ну… не помню точно… что-то вроде этого, — проворчал он в ответ.
И он стал мне рассказывать, как и когда лифт установили. И только резкая остановка кабины заставила его прервать свой рассказ, что он сделал с видимым неудовольствием.
В том состоянии души, в котором я находился в эти минуты, — а я был спокоен и не строил себе иллюзий, — прием, который оказала мне Миколь, меня удивил и был мною воспринят как неожиданный и незаслуженный дар судьбы. Я боялся, что она плохо со мной обойдется, будет равнодушно-жестока, как обычно в последнее время. Но как только я вошел в ее комнату (пропустив меня вперед, Перотти закрыл дверь у меня за спиной), я увидел, что она улыбается благосклонно, мило, дружески. И вовсе не любезное приглашение проходить, а эта ее сияющая улыбка, исполненная нежности и прощения, позволила мне оторваться от двери в начале комнаты и подойти.
Я подошел к кровати и остановился в ногах, положив руки на спинку. Миколь была укрыта одеялом только по грудь. На ней был темно-зеленый пуловер с высоким воротом и длинными рукавами, золотой медальончик-шаддай блестел на темной шерсти, за спиной у нее были две подушки. Когда я вошел, она читала — французский роман, как я успел заметить по бело-красной обложке — и, наверное, это чтение, а не болезнь вызвало на ее лице следы усталости. Нет, она была красива, она всегда красива, говорил я себе, оправдывая ее, а сегодня она красива и привлекательна, как никогда.
Рядом с кроватью, у изголовья, стоял столик на колесиках из орехового дерева с двумя полочками: на верхней стояли зажженная настольная лампа, телефон, красный керамический чайник, две белые фарфоровые чашки с золотой каймой и альпаковый[19] термос. Миколь наклонилась, положила книгу на нижнюю полку и пошарила рукой в поисках выключателя, который свисал с противоположной стороны. Бедняжка, сказала она вполголоса, и нужно же было заставлять меня так долго скучать! Свет наконец зажегся, и она удовлетворенно вздохнула.
Она говорила, как обычно, даже больше, чем обычно, на своем собственном языке, на «финци- континийском», о «мерзкой» простуде, из-за которой лежит уже четыре дня, о таблетках аспирина, с помощью которых она, тайком от папы, а еще больше от дяди Джулио, ярого врага всех потогонных средств (их послушать, так они вредны для сердца, но ведь это неправда!), пыталась, хотя и безуспешно, ускорить выздоровление; о бесконечных тоскливых часах, проведенных в постели, когда ей ничего не хотелось делать, даже читать. Да, о чтении: когда-то, в те дни, когда ей было лет тринадцать и она болела всегда с высоченной температурой, она могла проглотить за несколько дней толстенные книги, такие, например, как «Война и мир» или все тома «Трех мушкетеров», а теперь, когда она слегка простужена, ей едва удается прочитать какой-то тощий французский романчик, где и текста-то почти нет.
— Ты читал «Избалованных детей» Кокто? — спросила она, доставая книжку с полки и протягивая ее мне. — Очень неплохо, даже шикарно. Но вот помнишь «Трех мушкетеров», «Двадцать лет спустя», «Виконта де Бражелона»? Вот это были романы! И будем откровенны, гораздо «шикарнее».
Вдруг она замолчала.
— Ну что ты там встал? Боже мой, ты, как ребенок! Возьми-ка вон то кресло! — она показала, какое именно. — А теперь садись рядом со мной.
Я поспешил выполнить все указания. Но оказалось, что этого недостаточно. Теперь я просто должен был что-нибудь выпить.
— Что тебе предложить? — спросила она. — Хочешь чаю?
— Нет, спасибо, — ответил я. — Я не пью чай перед ужином. Когда пьешь воду, исчезает аппетит.
— Может быть, немного скивассера?
— Но ведь все равно, что пить.
— Он горячий! Если я не ошибаюсь, ты пробовал только летний вариант, холодный, со льдом. Он, строго говоря, неправильный, просто малиновая вода.