— Всегда, постоянно! — резко бросила она.
Я попытался оправдаться:
— Когда я возвращался после недельного отсутствия, говоря, что был в Риме, например, а сам смеялся, нервно, без причины, я надеялся, что, может быть, Альберто и Малнате не поймут, что я рассказываю басни, что я вовсе не был в Риме, а мои приступы веселости были только для тебя. А в спорах, когда я взрывался как одержимый, припоминая все новые и новые отдельные случаи (рано или поздно Джампи наверняка бы рассердился, я всегда все сваливал на него, бедняжку), разве я не думал, что все поймут, что это из-за тебя я так несдержан. И вообще, я понял, — сказал я, повесив голову, — я понял, что ты просто не хочешь меня видеть.
— Ты сам виноват. Ты стал совершенно несносным.
— Вот ты и сказала, — прошептал я после минутного молчания. — Ты сказала, что я могу, даже должен время от времени показываться у тебя. Правда?
— Да.
— Ну тогда… решай. Как я должен себя вести? Когда я могу приходить?
— Не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Наверное, лучше подождать недели три. А потом можешь снова приходить, если тебе так уж хочется. Но прошу тебя, и потом не показывайся слишком часто, скажем, не чаще двух раз в неделю.
— По вторникам и пятницам, да? Как на уроки музыки.
— Дурак, — бросила она, невольно улыбаясь. — Ты просто дурак.
Хотя, особенно в первое время, мне пришлось затратить на это огромные усилия, я отнесся к выполнению условий, поставленных Миколь, как к вопросу чести. Достаточно сказать, что, защитив диплом 29 июня и почти сразу же получив от профессора Эрманно записку с поздравлениями и приглашением на ужин, я счел необходимым ответить вежливым отказом, сославшись на нездоровье. Я написал, что у меня болит горло и что папа не разрешает мне выходить по вечерам. Настоящей причиной моего отказа было то, что из двадцати дней, назначенных Миколь, прошло только шестнадцать.
Жертва с моей стороны была огромная, и я, конечно, надеялся, что рано или поздно мне воздастся. Вместе с тем я не очень рассчитывал на какое-то вознаграждение, но испытывал удовлетворение, что выполняю желание Миколь и что наш уговор все еще связывает меня с ней и с дорогими моему сердцу местами, от которых я отлучен. Что же касается самой Миколь, то, если на первых порах я и обижался на нее и часто мысленно осыпал ее упреками, то сейчас я во всем винил только самого себя и жаждал прощения. Сколько ошибок я совершил! Я вспоминал все наши встречи, одну за другой, сколько раз мне удалось поцеловать ее, но я теперь ясно сознавал, что хотя она и отвечала мне, она просто терпела меня, и испытывал жгучий стыд за свою похоть, которую тщетно стремился скрыть под легким налетом чувствительности и идеализма. Двадцать дней прошло, и я был исполнен твердого намерения дисциплинированно придерживаться двух визитов в неделю. Но Миколь из-за этого не спустилась со своего пьедестала чистоты и морального превосходства, на который я поднял ее во время своего изгнания. Она так и оставалась на недосягаемой высоте. И я в глубине души считал: мне повезло, что я допущен восхищаться далеким образом, прекрасным и внешне, и внутренне. «Как истина, она прекрасна и печальна…» — это строчка стихотворения, которое я так и не закончил; оно было начато позднее, сразу после войны, и посвящалось той Миколь, Миколь августа 1939 года.
Изгнанный из Рая, я не восстал, а терпеливо и молча ждал разрешения вернуться. Но от этого я страдал ничуть не меньше, а иногда просто невыносимо. С одной только целью немного облегчить тяготы разлуки и одиночества, которые становились нестерпимыми, примерно через неделю после моего последнего, такого трудного объяснения с Миколь, мне пришла в голову мысль пойти к Малнате и встретиться хотя бы с ним.
Я знал, где его искать. Он, как в свое время учитель Мельдолези, жил в квартале, застроенном маленькими виллами, сразу за воротами Святого Бенедикта, между каналом и промышленной зоной. В те времена этот квартал, гораздо менее заселенный, был по-настоящему изысканным. Стремительно развивающаяся городская застройка последних десяти-пятнадцати лет его совершенно испортила. Виллы, все двухэтажные, окруженные небольшими, но ухоженными садами, принадлежали судьям, преподавателям, служащим, чиновникам, которых мог заметить случайный прохожий за легкими перекладинами оград, когда они по вечерам работали в саду, подстригали кустарник, поливали цветы, собирали сухие листья и ветки. Хозяин дома, в котором жил Малнате, некий доктор Лалумия, если мне не изменяет память, как раз и был судьей. Он был уроженцем Сицилии, очень худым, с седыми волосами, подстриженными ежиком. Как только он увидел, что я, привстав на педалях велосипеда и придерживаясь двумя руками за ограду, заглядываю в сад, он положил на землю шланг, из которого поливал клумбы, и направился к калитке:
— Что вам угодно?
— Доктор Малнате здесь живет?
— Да, здесь. А что?
— Он дома?
— А кто его знает. Вам назначено?
— Я его друг. Я проезжал здесь и хотел зайти на минутку поздороваться.
За это время судья преодолел десяток метров, отделявших его от ограды. Теперь я видел его лицо, костистое лицо фанатика с черными пронзительными глазами. Оно возвышалось над оградой, которая была чуть ниже человеческого роста. Он разглядывал меня с недоверием. И все же экзамен закончился в мою пользу, потому что замок открылся, и я смог войти.
— Идите вон туда, — сказал наконец судья, показывая костлявой рукой. — По дорожке, которая огибает дом. Маленькая дверь — это и есть вход в квартиру доктора. Позвоните. Может быть, он и дома. Дверь вам все равно откроют, там моя жена, она как раз убирает его комнату и готовит ему постель.
Сказав это, он повернулся ко мне спиной и вернулся к своему шлангу, больше мной не интересуясь.
На пороге двери, указанной мне судьей Лалумией, вместо Малнате появилась пышная перезрелая блондинка в халате.
— Добрый вечер, — сказал я. — Я к доктору Малнате.
— Он еще не пришел, — ответила синьора Лалумия. — Но должен вот-вот вернуться. Почти каждый вечер сразу после работы он ходит играть в теннис к синьорам Финци-Контини, знаете, к тем, с проспекта Эрколе I… Однако с минуты на минуту он должен прийти. Он всегда заходит перед ужином, — она улыбнулась, опуская глаза, — посмотреть, есть ли почта.
Я сказал, что зайду попозже, и повернулся к велосипеду, который поставил у стены, рядом с дверью. Но синьора предложила мне остаться. Она попросила меня войти, усадила в кресло и, стоя передо мной, сообщила, «что сама она из Феррары, здесь родилась и выросла, и вся ее семья всегда здесь жила», что она прекрасно знает мою семью, а особенно маму (вашу мамочку), она с ней «лет сорок тому назад», — говоря это, она снова улыбнулась и опустила глаза, — училась в одном классе в начальной школе «Королева Елена» неподалеку от церкви Святого Иосифа.
— Как она поживает? Передайте ей, пожалуйста, привет от Эдвидже, Эдвидже Сантини, она, конечно, вспомнит меня, пожалуйста, не забудьте.
Она поговорила об опасности войны, со вздохом, покачав головой, упомянула о расовых законах, а потом, извинившись (она осталась без «помощницы» и должна теперь сама заботиться обо всем в доме и об ужине тоже), оставила меня одного.
Когда синьора ушла, я огляделся. Я был в просторной комнате с низким потолком. Комната эта служила и спальней, и кабинетом, и гостиной. Было уже восемь часов, лучи заката освещали комнату через большое окно, в воздухе стояли блестящие пылинки. Я посмотрел на предметы вокруг: диван-кровать с высокой белой спинкой со стороны изголовья, в ногах которого лежало дешевое покрывало в красных цветах; маленький черный столик в мавританском стиле, стоявший между диваном и единственным креслом, обитым искусственной колеей, в котором я и сидел; абажуры из искусственного же пергамента; белый телефон с претензией на некоторую кокетливость на мрачном черном письменном столе с