множеством ящиков, как в приемной адвоката. Я сказал себе, что от Малнате требовалось немалое мужество, чтобы так презрительно отзываться о современной мебели в студии Альберто (хотя, возможно, его принципы вынуждали его быть таким строгим судьей по отношению к другим и делали его более снисходительным к себе самому). Вдруг я подумал о Миколь, и у меня защемило сердце, боль была такая сильная, как будто она сама сжала мне его рукой. Я снова дал себе торжественное обещание не ссориться с Малнате, больше не спорить, быть терпимее. Когда Миколь об этом узнает, она, конечно, оценит мои усилия.
Где-то далеко загудела сирена сахарного завода в Понтелагоскуро. Сразу же за ней раздался тяжелый скрип гравия на дорожке в саду.
Голос судьи прозвучал совсем близко, прямо за стеной:
— Эй, доктор, — проговорил он гнусаво, — а вас друг ждет.
— Друг? А кто? — спросил Малнате.
— Идите посмотрите, — продолжал судья. — Я же сказал, друг.
Высокий, крепкий, еще выше и шире в плечах, чем всегда, наверное, из-за слишком низкого потолка в комнате, вошел Малнате.
— Вот это да! — воскликнул он, широко раскрыв глаза от удивления и поправляя очки на носу.
Он пожал мне руку, несколько раз похлопал по плечу, что само по себе было удивительно, потому что со дня нашего знакомства мы все время спорили, а тут он был таким милым, заботливым, разговорчивым. Почему бы это, спрашивал я себя. И решил, что, может быть, и с его стороны уже назрела необходимость полностью переменить отношение ко мне. Кто знает? С уверенностью можно сказать только одно: у себя дома он был совершенно другим, в нем ничего не осталось от яростного спорщика, который столько раз обрушивал на меня потоки своего красноречия под пристальным взглядом сначала Альберто, а потом и Миколь. Мне достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что между нами, если мы не в доме Финци-Контини, любой предлог для споров и ссор исчезает, тает, как снег под лучами солнца. А ведь подумать только, в последнее время в спорах мы пытались задеть друг друга побольнее, у нас чуть не до рукопашной доходило!
Малнате говорил, он был многословен и сердечен, как никогда. Он спросил меня, встретил ли я хозяина дома, когда проходил через сад, был ли тот любезен. Я ответил, что познакомился с ним, и описал всю сцену.
— Ну ладно.
Он рассказал мне о судье и о его жене, я даже не успел сказать, что и с ней познакомился. Прекрасные люди, хотя вообще-то порядочные зануды и все время пытаются защитить его от неприятностей и опасностей большого мира. Господин судья, хотя и придерживается антифашистских взглядов (он убежденный монархист), избегает любых неприятностей, и поэтому постоянно боится, что Малнате, в котором он давно распознал будущего возможного клиента Особого трибунала в защиту фашизма, доставит его семье какие-нибудь неприятности, приведет в дом каких-нибудь подозрительных личностей: бывших ссыльных, поднадзорных, беглецов. Что же касается синьоры Эдвидже, она тоже всегда начеку, она проводит целые дни, подглядывая в щели жалюзи, всякий раз, когда он возвращается домой, даже поздно ночью она оказывается у двери. Но его тревога вызвана совсем другими причинами. Как настоящая жительница Феррары — а она, в девичестве Сантини, здесь родилась и выросла и «прекрасно знает своих кур», как она выражается, то есть всех женщин в округе, и девушек, и замужних — она полагает, что одинокий молодой человек, дипломированный специалист, чужой в городе, снимающий квартиру с отдельным входом, в Ферраре может просто погибнуть, женщины буквально готовы висеть у него на шее, подвергая жестокому испытанию крепость его позвоночника. Он постоянно пытается ее успокоить, однако очевидно: синьора Лалумия успокоится, только если ей удастся превратить его в закоренелого холостяка-женоненавистника в майке, пижамных брюках и шлепанцах, не отходящего от плиты.
— А почему бы, собственно, и нет? — заметил я. — Ты ведь часто ворчишь на рестораны и столовые.
— Да вообще-то правда, — ответил он с необычайной готовностью, готовностью, которая не переставала меня удивлять. — С другой стороны, к чему это. Свобода, конечно, замечательная вещь, но и у нее должны быть определенные границы, не то можно далеко зайти.
Темнело. Малнате поднялся с дивана, на котором лежал, вытянувшись во весь рост, зажег свет и пошел в ванную.
— Что-то я зарос, — сказал он оттуда, — подождешь, пока я побреюсь? А потом сходим куда-нибудь вместе.
Теперь мы разговаривали через дверь: он — в ванной — я в комнате. Он сказал, что был у Финци- Контини, как раз оттуда и пришел. Они играли больше двух часов: сначала он и Миколь, потом он и Альберто, а потом втроем.
— Тебе нравятся партии-американки?
— Не очень, — ответил я.
— Понятно, — заметил он, — ты хорошо играешь, тебе американка не интересна. Но это весело.
— И кто выиграл?
— Американку?
— Да— Конечно, Миколь! — он хмыкнул. — Интересно, кому удастся ее остановить? Она и на корте сражается, как на войне.
Потом он спросил, почему я несколько дней не появлялся. Я, что, опять уезжал?
Вспомнив, как Миколь говорила, что никто не верит, когда я рассказываю, что уезжал, я ответил: мне надоело туда ходить, в последнее время я стал замечать, особенно со стороны Миколь, что мое присутствие нежелательно, и поэтому я решил «отойти ненадолго в сторону».
— Ну что ты говоришь! сказал он. — По-моему, Миколь ничего против тебя не имеет. Ты уверен, что не ошибаешься?
— Совершенно уверен.
— Ну не знаю, — вздохнул он.
Он замолчал, молчал и я. Вскоре он появился на пороге ванной, свежевыбритый и улыбающийся, заметил, что я рассматриваю убогие картины, развешенные по стенам.
— Ну, что ты скажешь о моей берлоге? — спросил он. — Ты еще ничего не сказал.
Он ухмылялся, почти как прежде, ожидая моего ответа, но в его глазах я читал решимость ни на что не злиться.
— Я тебе совершенно искренне завидую, — ответил я. — Я всегда мечтал жить в каком-нибудь таком месте.
Он бросил на меня довольный и благодарный взгляд. Потом добавил, что, конечно, он понимает ограниченность синьоров Лалумия в том, что касается обстановки. И все же их вкус, типичный мелкобуржуазный вкус (а вовсе не он составляет основу, суть нации, заметил он между прочим), обладает чем-то живым, полон каких-то жизненных сил, здорового начала, может быть, это как раз и объясняется его банальностью и вульгарностью.
— В конце концов вещи — это просто вещи! — воскликнул он. — Зачем становиться их рабами? Посмотри на Альберто, черт возьми! Ради того, чтобы окружить себя изысканными, совершенными, безупречными вещами, он того и гляди станет…
Он направился к двери, не закончив фразы…
— Как он там? — спросил я.
Я тоже встал и подошел к нему.
— Кто, Альберто? — спросил он, выходя.
Я кивнул.
— Знаешь, в последнее время мне казалось, что он очень устал. Тебе не кажется? Я думаю, что он, наверное, нездоров.
Он пожал плечами, погасил свет, пошел впереди меня в темноте и, пока мы не дошли до калитки, не сказал больше ни слова, только ответил «Добрый вечер» на приветствие синьоры Лалумия, выглянувшей в окно, а потом предложил, уже когда мы выходили, пойти поужинать вместе в ресторанчик