— Зачем ты написал эту статью? — неожиданно спросила она.
Так вон в чем дело!.. Сева смотрел на нее сверху вниз. Вон откуда все это идет — от зависти, от обыкновенной черной зависти. Не она, ученая дама, а он поднял в печати актуальную тему.
— Я литератор, — ответил он небрежно, но и с достоинством. — Такое мое дело — писать.
— Ты — преподаватель физкультуры, — тихо возразила Лепа, и от того, что произнесла она это без нажима в голосе, только с чуть приметным сожалением, фраза прозвучала совсем обидно.
— Чехов, между прочим, был врачом, — усмехнулся Сева. — А Гарин-Михайловский — инженером.
— Но они писали о том, что хорошо знали, — упрямо, не отводя взгляда, в котором непонятная обида проглядывалась, произнесла она. — А от твоей статьи один только вред. Я знакома с Казаковым, это прекрасный человек и талантливый инженер. Его изобретение достойно всяческих похвал, а ты…
— А я, к твоему сведению, консультировался у знающих людей, не менее талантливых специалистов своего дела, среди них — начальник управления… — Сева уже начал сердиться и оборвал фразу, решив, что незачем ему оправдываться перед ней.
— Эх, Сева, Сева — искренне огорчилась она. — Улучшение пастбищ надо проводить в русле технического прогресса.
— Вот пусть и проводят, кого это касается, — совсем уже грубо парировал Сева. — А мое дело — указать на недостатки.
— Ты не сердись, ты постарайся понять, — мягко осадила его Лена. — Нельзя смотреть свысока на людей, на их поиски. Ты пришел бы к нам в институт… Да что институт — в колхоз поезжай. У меня есть хороший знакомый, сельский учитель Гельдыев. Ты бы послушал…
— Что-то, я погляжу, у тебя слишком много хороших знакомых, и все мужского пола, — одарил ее презрительным взглядом Сева.
— Дурной ты…
Пятнистые тени лежали на аллее, песок был влажным и не заскрипел, а глухо зашелестел под ногами, когда Сева пошел к распахнутым металлическим воротам.
— Сева! — с отчаянием позвала Лена.
Он замедлил шаг, но переборол в себе желание оглянуться, увидеть ее лицо. «Ничего, еще побегаешь за мной», — злорадно подумал он.
И она действительно побежала за ним. Песок часто-часто зашелестел под ее каблучками — все ближе, ближе…
Сева выждал, не повернулся до времени. Пусть за руку возьмет, остановит… Но тут двое мальчишек промчались наперегонки, и он в сердцах едва не плюнул. Не только досада владела им сейчас. Что-то дрогнуло в душе, обида вперемежку с боязнью потерять ее навсегда.
Кажется, все уже решилось само собой, — и поняв это, Сева и облегчение испытал, а это тоже не последнее дело. К тому же деньги у него были, с которыми неизвестно еще как поступить. Возвращать буфетчику глупо. У этого Жорика еще не на одну машину наверняка есть в кубышке, за годы-то в своем буфете понастругал монет, а признаться в богатстве не посмеет, чревато это неприятностями, и немалыми. Он ни за что шума поднимать не станет, не заявит, утрется — и все. Разве дружков подговорит — посчитаться, да только еще посмотреть надо, что из этого выйдет, Сева тоже не из слабаков. А мирно заявится, ему объяснить можно: нет, мол, денег, внес за машину, а когда будет — неизвестно, ждать надо, не электробритву покупаем. Он и не рыпнется. Нет, Жорика бояться нечего, тут верняк.
Успокаивая себя так, Сева все же трусил перед будущим, перед тем, что могло случиться и чего не умел он сейчас предвидеть и предусмотреть. И он взвинчивал себя, будил в душе решимость, отчаянность, такой психологический настрой вызывал, при котором все нипочем. Он слегка приподнял «дипломат» — не было в нем тяжести, легкими оказались купюры, и это развеселило его. Легкие-то легкие, а настоящий их вес Сева знал очень даже хорошо. С этой уймой денег не пропадешь. Поехать пораньше, гульнуть в Одессе-маме. А может еще удастся и валюту прикупить. В портовом-то городе да чтобы не нашелся барыга… На толчке, небось, все можно достать. А нет, так с собой тайком увезти, а там видно будет. Деньги везде деньги.
Теперь ему все равно было, теперь он отчаянным стал, смелым, на многое способным…
Пылающее красное солнце садилось как раз там, где был выход из бухты, и огромная водная чаша, полукольцом окруженная горами, стала похожа на кратер вулкана, в котором клокочет раскаленная лава. Только она не жаром дышала, а источала морскую солоноватую прохладу, напоенную дурманом цветущих на побережье роз.
«Закат был прекрасен», — подумал Фрэнк и усмехнулся.
Джозина, всегда чутко улавливавшая его настроение, тотчас же подала ему руку, и он ответил ей пожатием, но отвернулся, чтобы она не заметила слез на его глазах. Он стал слишком чувствительным, слишком, сентиментальным, а это нехорошо, в их положении нельзя распускаться.
— Пошли, — сказал он.
Они стояли у парапета набережной, держась, словно дети, за руки, и пошли рядышком, не разжимая ладоней. Так им было легче — каждое мгновение ощущать близость другого.
У поворота, где надо было спускаться по широкой лестнице, заслоненной от моря многоэтажной громадой отеля, Фрэнк еще раз посмотрел на огненную бухту. Если бы это в самом деле была лава, он без раздумий бросился бы в нее, чтобы в миг, в один короткий миг превратиться в белое облачко и развеяться, растаять… Такие мысли приходили к нему давно. Были бы таблетки, от которых человек исчезал бы без следа. Смерти он не боялся, часто даже желал ее, особенно в последние дни, когда Роберт Л. Харрис одним мановением бросил их на самое дно жизни, но стоило только представить себя мертвым и как Джозина убивается над бездыханным телом, подумать о мучительных, унизительных хлопотах, которые выпадут на долю жены, и все существо начинало восставать. Почему-то Фрэнк все время вспоминал посмертную трагедию Паганини, объявленного безбожником, обвиненного в колдовстве, черной магии и чародействе. Великого скрипача запрещено было хоронить в любой стране, где есть крест Христов. «Да не будет он предан земле кладбищенской, городской, частной и государственной, помещичьей и крестьянской, дворянской и графской, в лесах и полях, в виноградниках и фруктовых садах…» Ему, Фрэнку Пэттисону, при жизни уготовано нечто подобное — нет ему места на земле Христовой. Если бы Джозине пришлось скитаться за его гробом из страны в страну, подобно сыну Паганини, хватило бы у нее сил?
Фрэнк скашивает глаза на жену и видит спокойное лицо, ее глаза, устремленные вперед. Хватит, конечно. Она не бросит его, что бы ни случилось. Но Ахиллино Паганини имел деньги, завещанные отцом, а что завещает своей Джозине он?..
— Подумаешь, — беспечно говорит она вдруг, — как-нибудь перемучаемся. Бывало же хуже. Друзья откликнутся, помогут, а там снова встанем на ноги.
Голос у Джозины уверенный, почти веселый. Она вообще старается изо всех сил, чтобы как-то поддержать его, вселить уверенность. Но кому они могли верить, на что надеяться? Власть имущие, церковь смогли сломить даже такого гиганта как Паганини. А что такое он, Фрэнк Пэттисон? Несостоявшийся писатель. Да, да, несостоявшийся, чего уж теперь играть с самим собой в прятки. Он мог бы состояться тогда, когда надо было побороть в себе страх и отвергнуть искушение. А он не сумел… Теперь он написал в комитет активистов, своим бывшим друзьям, которых однажды предал. Джозина верит, что они поймут, простят и протянут руку. Но он не верил в это. Предавший однажды…
Они шли по узкой улочке. Выложенный каменными плитами тротуар жался к самым домам, которые лепились тут один к другому. Крылечки выходили прямо к тротуару, но владельцы домов умудрялись даже в этих условиях разбивать под окнами крохотные газоны. Квартиры с газонами стоили дороже, а летом здесь всегда был наплыв отдыхающих. Дети играли, не обращая внимания на прохожих, путались под ногами. Они чувствовали себя хозяевами. «В тесноте да не в обиде», — вспомнил Фрэнк русскую пословицу и улыбнулся. Совсем недавно в немыслимо далеком отсюда Ашхабаде он видел громады новых жилых домов и просторные дворы с детскими площадками. Дети там были иными, более детьми, чем эти.
Его улыбку сразу заметила Джозина и посветлела лицом.
— Все обойдется, — сказала она. — Вот увидишь.
— Конечно, — подхватил он, тоже стараясь казаться беспечным. — Мы еще посмеемся, вспоминая,