кем-то, тебя вполне устраивает быть сторонним наблюдателем, послушным исполнителем указаний, которые поступают издалека, инструментом читателей, зрителем
Сегодня утром – Хофман разбудил его звонком – он опять почувствовал, как тяжело держаться на ногах, какая это тяжкая ноша – его тело, ослабевшее от жара, как сильно ломит кости. Потом хотелось сию же минуту вернуться в номер, задернуть занавески, чтобы стало темно. И забиться в угол. Вместо мыслей приходили куцые объяснения, все одни и те же, непрестанно вертевшиеся в голове мысли: чем объясняется куцее, опять же куцее и непрестанно возвращающееся ощущение своего физического бытия. Бесчувственность была такой, что он чувствовал себя мешком с костями (бесчувственность все более явно выступала как инструмент, с помощью которого чувствуешь). Суставы будто вывернуты и не дают друг другу двигаться. Когда вышел на улицу, свет сбил бы с ног, если бы не тело, которое, устояв, не повалилось наземь и сохранило видимость вертикального положения, но словно в иной реальности. Шел и слышал, как в животе булькает кофе. Все вокруг казалось удивительно мягким, удивительно напоминающим мягкость губ. Еще ничего не совершив, только от одной мысли, что надо что-то делать, почувствовал себя выжатым как лимон. Сумасшедший, бивший по мозгам гул и гудки, крик и гудки, – от них еще сильнее захотелось сбежать, как можно быстрей, самым коротким путем броситься к Ариане.
Он шел к маленькому кафе на улице Хамра, где ему назначил встречу Хофман. Из кафе Лашен хотел еще раз попробовать дозвониться до Арианы, но Хофман, едва увидев его в дверях, расплатился и встал.
Офицер, сославшись на дела, сел в джип, который за ним прислали, и уехал. Пожалуй, подумал Лашен, все-таки удалось немного испортить ему настроение. Офицер сказал, они с Хофманом могут самостоятельно осмотреть город, на свой страх и риск разумеется. Лашен довольно давно уже мысленно сравнивал этого палестинца с другими военными Фатх, те казались замкнутыми и непостижимо уверенными в себе, совершенно не нуждающимися в чьем-то одобрении. А вот общительность этого офицера была, пожалуй, подозрительна. Предупредительность какая-то скользкая, готовность обсуждать что-то и спорить – уклончивая, разговаривал он с ними, видно, лишь потому, что вообще любит поговорить. А этим мальчишкам-палестинцам на них с Хофманом наплевать. Никто не полюбопытствовал, зачем они сюда явились. Только один спросил: «Do you want to see a family sleeping?» [21] Пошли. Он привел их на первый этаж дома, весь верх которого сгорел. Над крышей еще поднимались тонкие, слабые струйки дыма.
Иногда многие места сливаются в одно, и все события, где бы они ни произошли, стягиваются в проклятый символ, который врезается в память и навсегда остается в ней как гнетущий ночной кошмар. Жилые комнаты еще не были разграблены: вероятно, мародерам помешали. Прежний порядок в доме не сдавался, несмотря на смерть. На всем, словно печать, нетронутый тонкий слой пыли. На каминной полке тикали часы под лапой мраморного льва. Льющийся в окна свет (в коридоре на окнах были цветные витражи со сценами детства Христа), казалось, так же надежен и добротен, как все убранство комнаты, как точеные балясины перил на лестнице, панели на стенах, шкафы и буфеты, блестящие и твердые, темно- красные, напоминающие деревянную обшивку корабля.
Потолок в гостиной обвалился и наполовину засыпал труп мужчины. На шахматном столике с перламутровой инкрустацией – шкатулка, тоже украшенная перламутром, а в ней шахматные фигуры. Знать бы еще, была ли крышка шкатулки открыта уже
Вместе с ними в дом вошли еще два палестинца. Никто ни к чему не прикасался, но один парень вытащил из кармана перетянутую резинкой пачку фотографий и протянул их Лашену. Снято «полароидом». Рождественские семейные фотографии. Почти на всех видна на заднем плане пластмассовая рождественская елка, вот на столе подарки и игрушки, и на ковре тоже, там, где теперь лежит вся семья. Палестинцы негромко заспорили – откуда, из какой точки сделана та или другая фотография. На одном снимке только два мальчика, оба лет двенадцати, сейчас они лежат ничком и лиц не видно; еще на одной фотографии – мать, высоко поднявшая своего малыша. Можно разглядеть, что пальцы у нее унизаны перстнями, они и теперь у нее на руке. На обороте одной из фотографий малыша написано: ребенок уже держит головку. Нет, лучше не знать, отчего погибла эта семья. На голове у мужчины не видно ран. Хофман сделал несколько снимков, отойдя к дверям, щелкая затвором, приговаривал: «I'm sorry!».[22] Управился быстро. Лашен вернул фотографии и отбросил явившуюся было идею сторговать их, предложив парню деньги. Потом, позже, Хофман об этом спросил, но Лашен только покачал головой. Все вышли из дома, и парень бросил фотографии туда, откуда взял – на пол в коридоре. На улице уже собралась целая свора, мародеры обрушились на солдат со злобной руганью – их не пропускали в определенные дома и они возмущались: что за безобразие – их надули, взяли деньги за вход и не пускают. Они же заплатили, а теперь им не дают грабить там, где они чуют самую жирную поживу. Накричавшись, они прикрыли головы и плечи мокрыми тряпками и бросились в горящие дома. Может быть, постепенно здесь сгорит все, тогда мародеры наверняка проникнут и в этот дом. Какая-то женщина собрала уже целую гору одежды и теперь, кивая с довольной улыбкой, прикладывала к себе то одно, то другое платье. Мужчины, охваченные яростной, ненасытной жаждой наживы, с побледневшими от возбуждения лицами, выносили из домов на тротуар все новые вещи, они собирали и собирали скарб, хотя машина уже была перегружена. Они громоздили и громоздили товар, складывали в штабеля, пересчитывали вещи, бросая вокруг взгляды, полные радостного упоения завоевателей.
Церковные колокола давно молчали. Выстрелов тоже не слышно. Неудержимо ширилось беззаботное настроение и, кажется, даже ощущение стабильности. Захватчики ходили по улицам свободно и спокойно, оружие небрежно повесили на плечо. Лашен и Хофман свернули на набережную и тут снова услышали треск и гудение огня, который рвался вверх, к крышам жилых домов.
– Горелым мясцом пахнет, – сказал Хофман.
– Да? Не чувствую. По-моему, пахнет гарью, пожаром.
Почему тебе непременно надо возражать, если Хофман ерничает, как вот сейчас? Почему ты против, если Хофман мимоходом, по мелочи, опошляет ужасное? Считаешь, что ты лучше его? Что твоя мнимая мораль и щепетильность, которые служат тебе отговорками, дают на это право? Хофман просто соблюдает принятые условия. Он способен смотреть на все равнодушно, работа дает ему уверенность, а другие люди чувствуют себя уверенно, если исполняют чьи-то приказы. А тебе как достичь уверенности? Ты же знаешь, что будешь продолжать делать то, что делаешь теперь, что делал и раньше, но, продолжая, ты будешь все сильнее ненавидеть себя как самого лютого врага.
20
Бесчисленные смерти; цифры; переведенные на твой родной язык имена кошмара. Только не давай себе опомниться, лучше уж пиши в торопливом репортерском стиле, быстренько все перечисляя и сбывая с рук, помня о читателе, нельзя, чтобы ужасы слишком долго гуляли на воле без узды и поводьев, ужасы надо обуздать, а чем? – словами, тогда они и сами станут только словами. Каждая фраза пусть будет деловитой, сухой, факты, даже самые достоверные, излагай объективно. Написал: «Рай, в котором все это творится, эти прекрасные места еще долго будут напоминать о совершившихся здесь убийствах. О том, что люди совершают с другими людьми!» Написал о том, что убийства не преследуют каких-то явных политических целей, но, вне всяких сомнений, вызваны политическими причинами. Затем последовала беспощадная, резкая как по стилю, так и по содержанию атака на христианские кланы Ливана, сохранившие феодальный