Глухонемая не спускала взгляда с губ старухи.
- Поймешь — хорошо, не поймешь — прости…
Она наклонилась — Муму вовремя схватила ее за плечо, не дав упасть, – и стала развязывать мешок.
- Вот у меня тут мешок, – пробормотала Свинина Ивановна. – У меня много чего есть, не бойся… у меня и деньги есть… я Славке сто тысяч дам, только бы он Любиньку не обидел… и тебя он не обидит… вот, смотри… – Развязала наконец мешок, зачерпнула горстью какую-то шелуху. – Видишь? А ну догадайся, что это такое? А? Ни за что не догадаешься… это тебе не что-нибудь, а ногти… понимаешь? Ногти! Они мне от бабушки достались… от бабушки и от матери… после смерти попадет душа на тот свет, а там, Аня, гора Сион… большая такая гора… – Она взмахнула руками. – Огромная! И вот полезет душа на гору Сион… лезет и лезет, лезет, ногтями цепляется… а вдруг ногтей не хватит? Поломаются, то да се… Ага! Вот ногти и пригодятся! Женские ногти — они самые крепкие, самые хорошие. Видишь? Мешок ногтей. Бабушка стригла ногти и складывала, складывала… и моей матери приказала, и та стригла и складывала… – Она понизила голос. – Я тоже стригла, Аня… у меня дома три мешка ногтей… три! – Показала три пальца. – Три мешка одних ногтей! – Помолчала, пьяно моргая. – Муж мой покойный Сереженька узнал про ногти и ну смеяться… шутник он был… ты бы, говорит, лучше крылья от мух собирала… – Хмыкнула. – Это, значит, чтоб на тех крыльях — раз-раз! – и ты наверху… а я говорю, нет, Сереженька, мухи… мухи по говну ползают — куда им в рай… их на гору Сион пускать не велено… в раю мух нету… нету там мух… да ногти и надежнее… ногти — это ногти, а мухи что? Мухи и есть мухи…
Она сползла на пол и села, вытянув ноги. Глухонемая, поколебавшись, опустилась рядом.
Лампочка под потолком вдруг погасла.
- Я тебе, Анна, подарю этот мешок, не бойся… у меня дома еще два, а этот я тебе подарю… – Свинина Ивановна всхлипнула, обняла Муму. – Бедная моя Анечка… бедные, бедные мы все… и Любинька… все хотят счастья, а что счастье? Нету тут счастья… вот на горе Сион — счастье… кабы знать, где эта гора находится, в какой стране… бабушка говорила, что на том свете… а такой страны нету… хочется, а — нету!.. Большая гора, ой и большая… выше неба… внизу темно, сыро… грязь и плесень… мыши бегают… а там, наверху, – свет… золотой, небывалый, яркий… это Божий свет, Анечка, настоящий Божий свет… и виноград… там ведь еще и виноград… не тот, что за деньги… это что за виноград? Это не виноград, а стыд один… а там — ого какой виноград… гроздья огромные, ягоды золотые… светятся, как угли… горят, пылают — аж страшно… но ты не бойся, не бойся, Анечка, это же особый виноград… возьмешь ягоду в рот, и она во рту вспыхнет, вспыхнет, и ты вспыхнешь, и сладкий свет Божий войдет в тебя навеки, и будет счастье… Анечка! – Она плакала, прижимая к себе глухонемую. – Анечка моя милая, прости старуху! Прости! Так хочется счастья… чтобы Любинька, и Славка этот дуралей, и чтобы ты, Анечка… и я чтобы… Господи, так хочется… а ногти — вот они ногти, нам хватит, всем хватит… я пока жива, еще настригу, и Любиньке прикажу… чтоб всем хватило… Анечка, прости… я ж хочу как лучше… чтоб виноград… чтоб всем хватило…
Свинина Ивановна всхлипнула и затихла. Муму обняла ее. Она не поняла ни слова из того, что говорила пьяненькая Свинина, но ей было жалко старуху. Да и сто тысяч рублей — это были хорошие деньги. Свинина Ивановна тоже считала, что сто тысяч — хорошие деньги. На них много чего можно купить — и картошки, и говядины, и копченой колбасы, и зимнее пальто. Но вот ногтей — ногтей на эти деньги купить было нельзя. А без ногтей не взобраться на гору Сион, где сладкий свет, где счастье, где золотой виноград…
Лампочка под потолком вспыхнула.
- Му-му, – жалобно промычала глухонемая.
- Ничего, Анечка, поплачь, милая, поплачь, – сказала Свинина Ивановна. – Душе дырочка нужна… поплачь, помумукай — полегчает… а ногти хорошие, без обмана, не бойся…
- Му-му, – тихо и грустно повторила Муму.
- Вот и хорошо… – Свинина Ивановна погладила ее по голове. – Вот и договорились…
Старик лежал в огромной ванне посреди черной кривой комнаты с низким потолком, с которого свисала на витом шнуре лампочка-сорокопятка, и размеренно дышал. Над водой возвышались массивный купол бритого черепа, низко надвинутый на брови лоб, мощный клюв с рваными ноздрями и змеиные губы, запекшиеся в змеиной ухмылке. Он лежал, вытянувшись, в ледяной воде – двести два сантиметра, сто двадцать семь килограммов, тридцать пять градусов, бугорчатый шрам поперек горла. Уродливое огромное его тело напоминало ствол древнего дерева: корявое, все в наростах, в пятнах и трещинах. Он лежал в кривой комнате с ободранными стенами, одна из которых была украшена картой Антарктиды. Неподвижно лежал по губы в ледяной воде, размеренно дыша и покрываясь чешуей. Не человек, а доисторическое чудовище, всплывшее из мглистых глубин зла.
Однажды, когда я на спор с дружками прокрался в его дом и склонился над ванной, старик вдруг открыл глаза и сказал: «Больно». Никогда не забуду этот голос, который мог бы принадлежать самой боли.
Брат Февраль – так прозвали в Чудове этого огромного бритоголового старика.
Когда он брел по городу, волоча за собой тяжелую тень, матери хватали детей в охапку, а беременные отворачивались, чтобы не навредить будущему ребенку. Он был служителем крематория, то есть принадлежал к тем священным животным, список которых открывался царями и заканчивался палачом. Может быть, только поэтому его и боялись. Иногда за ним увязывались собаки и сумасшедшие, но вскоре отставали, потому что старик не обращал на них никакого внимания.
Жил он в ветхом домишке с заплатанной крышей, почти без мебели, варил картошку в поцарапанной мятой кастрюле, иногда заглядывал в «Собаку Павлова», чтобы выпить кружку пива, но в разговоры ни с кем не вступал. Говорили, что он мог съесть яйцо в скорлупе, зашнуровывать ботинки обрывком телефонного провода и улечься на голом матрасе, без простыни, а то и просто на полу.
Он ни кого не подпускал к себе, ни с кем не сближался. Казалось, в его жизни не было ничего и никого – ни людей, ни Бога. Да и сам он не был главным героем своей жизни.
Рассказывали, что когда-то Виталий Февралев служил конвоиром, охранял заключенных, которые строили в Чудове и окрестностях то ли канал, то ли дорогу, то ли какой-то секретный военный объект. От того строительства осталось мало следов – огрызок моста, повисший над озером, да улица проложенная через городок за восемь часов и поэтому называвшаяся Восьмичасовой. Стройка была заморожена и заброшена после смерти Сталина, а охранника Февралева судили за убийство и отправили на Колыму, где он и отбыл десять лет.
По возвращении в Чудов он устроился в леспромхоз. Года через два или три его придавило бревнами – Брат Февраль остался цел и невредим, однако потерял память. Он не помнил, за что получил ордена и медали, которые хранились в шкатулке, почему он совершил убийство, за которое его отправили в колымский лагерь, кто была его жена и были ли у него дети, наконец – что строили в Чудове, откуда тут взялись этот огрызок моста и эта Восьмичасовая улица. Он мог часами разглядывать фотографию, на которой был запечатлен веселый солдат в обнимку с кудрявой толстоносой девушкой, но не узнавал этих людей.
Когда его окликали по имени, он замирал на месте, недоверчиво смотрел на прохожего, словно сомневаясь в том, что тот не ошибся, и спрашивал тихим голосом: «Ты кто, брат?»
Здороваясь как-то со мной, он задерживал мою руку в своей и несколько секунд изучал ее, сжимая то сильнее, то слабее и разглядывая так, словно перед ним была вовсе не рука, а какое-то неведомое животное. Когда он исчез из виду, я вытянул перед собой правую руку и уставился на неё. На мгновение мне показалось, что она вдруг превратилась в левую. Мороз по коже…
Однако утрата памяти не мешала Брату Февралю справляться со своими обязанностями в крематории. Он следил за чистотой в помещениях, заботился об исправности оборудования и всегда знал с точностью до грамма, сколько вышла пепла после сожжения усопшего. Люди этим всегда интересовались: он гордились тем, что их покойник потянул аж четыре фунта, тогда как соседский оставил после себя едва три с половиной (овечью шерсть и пепел в Чудове считали только на фунты).