коврики такие жирные и пушистые повсюду. Новые диваны, новые кресла. Холодильник сияет, как здоровенный сумасшедший зуб, по которому возили щеткой, пока он не завопил. До всего, всего абсолютно дотронулась нежность не-боли, не-беспокойства, будто никакого мира снаружи вообще нет. А между тем все знают, что сказать, что сделать, как себя вести – таков кодекс – без лишнего шума и без лишних слов: грандиозные оглаживая, отсасывания и пальцы в задницу и куда ни попадя. Мужчинам, женщинам и детям включая. Мальчикам.
К тому же всегда имелся большой кокс. Большой гарик. И пахтач. И шана. Во всех видах.
Тихо творилось Искусство, все нежно улыбались, ждали, затем делали. Уходили.
Потом снова возвращались.
Были даже виски, пиво, вино для такого быдла, как я, – сигары и дурогонство прошлого.
Бессмертный французский поэт продолжал свои кунштюки. Вставал рано и пускался в различные упражнения йогов, а потом становился и рассматривал себя в зеркале в полный рост, смахивал руками крошечные бисеринки пота, в самом конце же дотягивался и ощупывал свой гигантский хуй с яйцами всегда приберегая хуй с яйцами напоследок, – приподнимал их, наслаждаясь, и отпускал: ПЛАНК.
Примерно в этот время я заходил в ванную и блевал. Выходил.
– Ты ведь на пол не попал, правда, Буковски?
Он не спрашивал меня, может быть, я умираю. Беспокоился он только про свой чистый пол в ванной.
– Нет, Андрэ, я разместил всю рыготину в соответствующие каналы.
– Вот умница!
Потом, только чтобы выпендриться, зная, что мне паршивее, чем в семи адах, он подходил к углу, становился на голову в своих ебаных бермудах, скрещивал ноги, смотрел на меня вверх тормашками вот так и говорил:
– Знаешь, Буковски, если ты когда-нибудь протрезвеешь и наденешь смокинг, я тебе обещаю – только войдешь в комнату одетым вот так, как все женщины до единой в обморок упадут.
– Я в этом сомневаюсь.
Затем он делал легкий переворот, приземлялся на ноги:
– Позавтракать не желаешь?
– Андрэ, я не желаю позавтракать последние тридцать два года.
Затем в дверь стучали – легко, так нежно, что можно было подумать, какая-нибудь ебаная синяя птица крылышком постукивает, умирая, глоточек воды просит.
Как правило, там оказывались два-три молодых человека с говенными на вид соломенными бороденками.
Обычно то были мужчины, хотя время от времени попадалась и девчонка, вполне миленькая, и мне никогда не хотелось сваливать, если там была девчонка. Но это у него было двенадцать дюймов в вялом состоянии, плюс бессмертие. Поэтому свою роль я всегда знал.
– Слушай, Андрэ, голова раскалывается… Я, наверное, схожу прогуляюсь по берегу.
– О, нет, Чарльз! Да что ты в самом деле!
И не успевал я дойти до двери, оглядывался – а она уже расстегивала Андрэ ширинку, а если у бермуд ширинки не было, то они спускались на французские лодыжки, и она хватала эти двенадцать дюймов в расслабленном состоянии – посмотреть, на что они способны, если их немножечко помучить. А Андрэ вечно задирал ей платье на самые бедра к этому времени, и палец его трепетал, глодал, выискивал секрет дырки в этом зазоре ее узких, дочиста отстиранных розовых трусиков. Что касается пальца, то для него всегда что-то отыскивалось: казалось бы новая мелодраматическая дырка, или задница, или если, будучи мастером таких дел, он мог скользнуть в объезд или напрямую сквозь эту тугую отстиранную розовость, вверх, – и вот уже он разрабатывает эту пизду, отдыхавшую лишь каких-то восемнадцать часов.
Поэтому я всегда ходил гулять вдоль пляжей. Поскольку всегда было так рано, мне не приходилось наблюдать эту гигантскую размазню человечества пущенную в расход, притиснутую друг к другу: тошнотные, квакающие твари из плоти, Лягушачьи опухоли. Не нужно было видеть, как они гуляют или валяются, развалившись своими кошмарными туловищами и проданными жизнями – без глаз, без голосов, без ничего, – и не знают этого, слошное говно отбросов, клякса на кресте.
По утрам же, спозаранку, было вовсе неплохо, особенно среди недели. Вс принадлежало мне, даже очень уродливые чайки, становившиеся еще уродливее по четвергам и пятницам, когда мешки и крошки начинали исчезать, ибо это означало для них конец Жизни. Они никак не могли знать, что в субботу и воскресенье толпа понабежит снова со своими булочками от “горячих собак” и разнообразными сэндвичами. Ну-ну, подумал я, может, чайкам еще хуже, чем мне? Может.
Андрэ предложили устроить где-то чтения – в Чикаго, Нью-Йорке, Фриско, где-то – на один день, поехал туда, а я остался дома, один. Наконец, смог сесть за машинку. И ничего хорошего из этой машинки не вышло. У Андрэ она работала почти идеально. Странно, что он – такой замечательный писатель, а я – нет. Казалось, такой уж большой разницы между нами нет. Но отличие было: он знал, как одно слово подставлять к другому. Когда же за машинку сел я, белый листок бумаги просто лыбился на меня в ответ. У каждого свои разнообразные преисподнии, у меня же – фора в три корпуса на поле.
Поэтому я пил все больше и больше вина и ждал смерти. Андрэ уже был в отъезде пару дней, когда однажды утром, примерно в 10:30, в дверь постучали. Я ответил:
– Секундочку, – сходил в ванную, проблевался, прополоскал рот. Лаворисом. Влез в какие-то шортики, потом надел один из шелковых халатов Андрэ. И только тогда открыл дверь.
Там стояли молодой парень с девчонкой. На ней были такая очень коротенькая юбочка и высокие каблуки, а нейлоновые чулки натягивались чуть ли не на самую задницу. Парень был просто парнем, молодой, такой тип “Кашмирского Букета” – белая футболка, худой, челюсть отвисла, руки по бокам расставлены, будто сейчас разбежится и взлетит.
Девчонка спросила:
– Андрэ?
– Нет. Я Хэнк. Чарлз. Буковски.
– Вы ведь шутите, правда, Андрэ? – спросила девчонка.
– Ага. Я сам – шутка, – ответил я.
Снаружи слегка моросило. Они стояли под дожиком.
– Ладно, как бы то ни было, заходите, чего мокнуть?
– Вы действительно Андрэ! – сказала эта сучка. – Я узнаю вас, это старое лицо – двести лет, наверное уже!
– Ладно, ладно, – сказал я. – Заходите. Я Андрэ.
У них с собой были две бутылки вина. Я сходил на кухню за штопором и стаканами.
Разлил на троих. Я стоял, пил свое вино, осматривал ее ноги как можно глубже, когда он вдруг протянул руку, расстегнул мне ширинку и принялся сосать мне член.
И очень громко хлюпал при этом. Я потрепал его по макушке и спросил девчонку:
– Тебя как зовут?
– Уэнди, – ответила она, – и я всегда восхищалась вашей поэзией, Андрэ. Я думаю, что вы – один из величайших живущих на земле поэтов.
Парень продолжал разрабатывать свою тему, чмокая и чавкая, голова его ходила ходуном так, словно совсем разум потеряла.
– Один из величайших? – спросил я. – А кто остальные?
– Один остальной, – ответила Уэнди, – Эзра Паунд.
– Эзра всегда на меня тоску нагонял, – сказал я.
– В самом деле?
– В самом деле. Он слишком старается. Шибко серьезный, шибко ученый и, в конечном итоге, – просто тупой ремесленник.
– А почему вы подписываете свои работы просто – Андрэ?
– Потому что мне так хочется.
Парень уже расстарался вовсю. Я схватил его за голову, притянул поближе и разрядился.
Потом застегнулся, снова разлил на троих.