Однако с мая потянулись к музею машины с кирпичом, цементом, лесом, приехала бригада реставраторов, привезли разборные домики и поставили их на берегу озера, в городке же заговорили, что теперь и дорогу станут делать, гостиницу новую построят, да как будто и на больницу деньги дадут, и она в то лето снова сделалась юная и полная сил, не ходила, а летала, всюду успевая и помогая, снова звонкий был голос, как восемь лет назад, но давешнее ощущение близившейся беды не покидало сторожа. Душа его томилась безысходностью, и он не знал, что ответить на ее участливые расспросы, а потом в один из муторных парких дней она вошла в сторожку, да так и остановилась, прислоняясь к двери.
— Боже мой, какой стыд, — произнесла она, прижав ладони к красным щекам.
— Что случилось?
— Какой стыд, стыд, — только и твердила она, а потом отняла от лица руки и, холодно на него взглянув, в сто раз студенее, чем когда он сунулся ее сватать, вымолвила: — А вы ничего не знаете? Они его продали.
— Как продали? — не понял он.
Она ничего не ответила, отошла к окну. Анисим Иванович тоже молчал, ни о чем не думая и только чувствуя страшную тишину и пустоту вокруг, и тут в дверь легонько постучали, а затем, не дожидаясь ответа, вошел давешний мужик в кепке и сапогах, только глаза у него были не уверенные, как тогда, а беспокойные.
— Любовь Федоровна, — позвал он негромко.
Она не отозвалась, и тогда он стал говорить, оправдываясь очень быстро, что другого выхода не было, это единственный способ спасти монастырь, и лучше уж так, чем дожидаться, пока он рухнет, область получит валюту, о ней он договорился, ее возьмут на самую высокооплачиваемую работу. Постепенно к его голосу возвращалась уверенность, словно говорил, обращаясь к массе людей. Она обернулась, и сторож увидел полные слез и обиды глаза. Тогда еще не понимая, что и зачем он делает, Анисим Иванович встал и, не говоря ни слова, вытолкнул непрошеного гостя из сторожки.
— Зря вы с ним так, — сказала она рассеянно, — он ведь как лучше хочет. Только я тут больше не смогу.
И ему стало вдруг стыдно, точно это он был виноват, что не смог уберечь белые церкви и старые стены, не уберег свою бесценную, единственную семужку, уплыла она от него Бог знает куда, в тот же вечер уехала, толком и не простившись, и с тех пор не было от нее ни единой весточки — где она, как, что с ней? Он остался один, и только слышалась чужая речь аккуратных белобрысых рабочих. Одно было ему утешение — несколько дней спустя разыгрался над городом ветер, да такой страшный, какого старики не помнили. Он срывал крыши с домов, разбрасывал поленицы и валил деревья, а наутро Анисим Иванович увидел, что рухнул с высоты на землю трубящий ангел, и, воровато, оглянувшись, взвалил его старик на спину и унес к себе, чтобы слушать ночами его тихую, нежную песню.
Связь
В конце февраля над городом завис туман. Несколько дней не было ветра, и тяжелое, волглое облако спрятало от глаз трубы комбината, развалины кремля на холме, излучину большой реки и серые девятиэтажные дома. Туман делал жидкою ночь, и между ночью и днем не было четкой границы, так же горели уличные фонари, и машины медленно двигались по городу с зажженными фарами. Люди ходили по улицам, с усилием вдыхая зараженный воздух, и кашляли. Была первая неделя поста, и каждый день перед закрытыми царскими вратами шли покаянные службы в единственной уцелевшей церкви, сумрачной, едва освещенной задыхающимся светом лампадок и свечей. Служили допоздна, не было во время служб обычного шепота, молчали, часто крестились и вслед за священником опускались на колени. Люди давно знали друг друга и вели себя так, словно делали общую работу, сдержанно и согласно, и, когда в субботу на всенощной в храм зашла незнакомая женщина, никто поначалу не обратил на нее внимания. Это была грузная пожилая женщина с широким лицом и плотно сжатыми губами. По всему чувствовалось, что она бывала в храме редко, стояла переминаясь, не зная, куда деть привыкшие к занятости руки, и, казалось, была сильно взволнована. Служба шла долго, читали шестопсалмие, пели полиелей и воскресный тропарь, священник читал Евангелие, потом все прихожане пели воскресную песнь, но вот что-то переменилось, люди стали подходить к помазанию, священник рисовал елеем крест на их лбах, поздравлял с праздником, и люди отходили, целовав его руку. Женщина слегка помедлила и вслед за всеми тоже подошла к иерею. Но когда она встала перед ним и он обмакнул кисточку в масло и посмотрел на нее, рука его вздрогнула, и на лице появилась странная гримаса. В следующее мгновение он совладал с собою и сделал все, что было положено, но женщина не отошла от него, а как-то очень тяжело, неловко ткнулась головой в его грудь, прямо в распятие, и стала, захлебываясь, повторять: «Коленька, сыночка, Коленька», пока стоявшая рядом старуха в черном халате не оттащила ее от иерея. Священник довел службу до конца, произнес отпуст и, поклонившись людям, тихо сказал, что исповеди сегодня не будет, после чего скрылся в алтаре.
Священник был еще молод, ему не исполнилось и тридцати лет, он служил в этом храме недавно, служил один, потому что других желающих ехать в городок не находилось. Кроме службы в храме у священника ничего не было, даже собственного дома, все эти годы он снимал комнату в доме у матери Манефы. Прихожане его любили не только как Богом данного иерея, но как добросердечного человека, входящего в их нужды, никогда не корившего, утешающего их и помогающего сохраниться в трудной для христианина нынешней жизни. Единственным человеком, кто сколько-нибудь чувствовал иерея, была старуха Манефа, сокрушавшаяся, что батюшка был не женат, не жил славно со своею матушкой, не бегали у них по дому многочисленные чада, она жалела его чисто по-бабьи, но и эта жалость была ему приятной, и, верно, по той самой причине он никуда не съезжал с ее квартиры.
Манефа была монахиней в миру, жила в строгости, но постриг не сделал ее душу более суровой и замкнутой, и, хотя отец Николай никогда не воспринимал всерьез ее жалость к себе, случалось и впрямь думал, что, будь у него жена и дети, жизнь его была бы полнее и устойчивей. Но в ту пору, когда он еще мог жениться, до рукоположения в сан, и был знаком с некоторыми девушками из православных семей, он боялся ошибиться не столько в одной из них, сколько в самом себе. Многие тогда думали, что молчаливый, погруженный в себя семинарист полагает постричься в монахи, однако он попросился служить в старый город, где прошло его детство. Желание юноши принять сан не будучи женатым и тем самым дать обет безбрачия показалось его начальству несколько необычным, с ним долго беседовали, но он был тверд в своем решении, и, поскольку в приходе больше года не было своего священника, его просьбу удовлетворили.
В этот город его привезли пяти лет. Ехали из Казахстана через пол-России, и по дороге мать покупала мальчику на станциях кульки с горячей картошкой. Всю дорогу он молчал, потому что еще не умел говорить, но какие-то слова точно мучили его, они росли в нем, причиняя боль, как росли зубы, и мальчик нетерпеливо показывал матери на тянувшиеся за окном пространства степей, разъезды и редкие леса, мычал, но мать только вздыхала и ласкала рукой его стриженую голову. На пятый лень, промучившись с пересадками и ночным ожиданием поездов, приехали в волжский городок, где жила дальняя родственница матери. Мать робела перед этой строгой, неулыбчивой женщиной и, подтолкнув сына вперед, словно прячась за него, произнесла:
— Вот твоя бабушка, Коля. Ты у ней пока поживешь.
Ему сделалось страшно, на бабушку он смотреть и не смотреть боялся, а та осуждающе спросила:
— Чтой-то он у тебя такой молчун?
— Немой он, — вздохнула мать.
Ему же послышалось, будто мать сказала «не мой он», и он даже не заплакал, не закричал, а поперхнулся и стал кашлять и хрипеть.
— Я приеду за тобой, я скоро приеду, — твердила ему женщина, но чем больше она повторяла эти слова, тем страшнее ему становилось, он цеплялся руками за платье, точно силясь удержать. Затем вдруг успокоился и послушно позволил себя умыть, поцеловать, ничего не чувствуя, кроме немоты всего