не могут простить того, что он там не был, отслужил в мире и тишине и вернулся целым, снова вспомнились завистливые глаза пацанов, кативших на велосипедах по центральной улице. И его потянуло незаметно уйти из храма, но он заставил себя достоять до конца и теперь кланялся и крестился вместе со всеми. И эта работа, как всякая другая работа, утешила его и дала ему силу.

Он поселился в доме священника, того, что когда-то его крестил, и стал прислуживать в храме. Через год отец Александр написал ему рекомендательное письмо и благословил учиться в семинарии. Настоятель никогда не говорил с ним о будущем, но он понимал, что отцу Александру хотелось бы видеть его своим преемником, и, исполняя его волю, волю покойного уже тогда человека, отец Николай попросился служить в этот приход.

А город менялся на глазах. После введения антиалкогольного закона люди пили одеколон, технический спирт, гнали самогон и заполняли единственную городскую больницу. В храм ходили немногие, большей частью старухи, и чем дольше он служил, тем больше его мучили те, к кому он не мог обратить своего слова. Страшная мысль, которой он сам боялся, закрадывалась в его сознание — что будет с этими людьми там, где вершится Суд, неужели все обречены, и вместе с теми, кто погибнет, будет его мать, его отец, будут люди, которых он каждый день видит на улицах.

— А ты молись и не рассуждай, — говорила ему Манефа, когда он пытался ей что-то объяснить, но так, как умела жить она, работавшая санитаркой в больнице, не умел жить он. И еще сильнее это сомнение стало после разговора с одним из певчих в церковном хоре, человеком, как всегда считал священник, богобоязненным и примерным в своей христианской жизни.

— А не становится ли вам, отец Николай, иногда жутко? — спросил его певчий, словно угадав состояние души иерея.

Отец Николай промолчал, ожидая, что тот скажет дальше.

— Люди-то, за которых вы так усердно молитесь, от веры отошли, и никому мы не нужны, кроме двух десятков старух. А умрут они, никого не останется, только язычники к нам в окна храмовые будут камни бросать. На Пасху-то как служим — крестный ход внутри храма, на улицу выйти нельзя — забьют.

— А зачем вы тогда в церковь ходите? — спросил священник.

— А чтоб спастись.

— Так ведь все спасутся, — тихо произнес отец Николай свою заветную мысль.

— И те, кто в Бога не верит, спасутся?

— А таких нет, все в Бога верят, одни только знают про то, а другие — нет.

— Так они же, батюшка, некрещеные и родители их некрещеные, и Бога они не то что позабыли, а и не знают про Него, — сказал певчий с горечью. — Нам за них, батюшка, по положению нашему заступаться не подобает. И по закону не положено. Мы последние, за нами никого нет и не будет. У меня, батюшка, дочка есть. Я ее в любви Божьей и в страхе Божьем воспитывал, а семь лет ей исполнилось, хочешь не хочешь в школу отдавай. Как узнали там, в школе, что она верующая, смеяться начали, издеваться. Мучилась моя Катя, в школу идти не хотела — а куда денешься? Я к учительнице ходил, а та мне в ответ про Конституцию, про свободу совести.

Певчий помолчал и продолжил:

— И больше она в храм не хочет идти, а я и заставлять не могу. Страшно мне, батюшка, — поскорее бы все это кончилось. Что ж вы молчите-то? Грех так думать? Так у вас детей нет, вам этого и не понять.

Священник посмотрел на певчего и с усилием повторил, точно не его, а себя самого убеждая:

— Все спасутся. И вы спасетесь.

Мать Манефа возвращалась из больницы едва доходя до кровати, но, немного полежав, сразу же начинала работать по дому, напевая тропарь дня.

— Терпи, батюшка, терпи, терпеть надо, — говорила Манефа. — Так нас Господь сподобил. Терпи и молись, тогда и силы будут. Уж как отец Александр мучился, с раком был, а служил, и люди его любили, шли к нему. И тебя люди любят, вот ты и молись за них, за всех молись, как сердце тебе подсказывает.

«Я такой же человек, как все, — думал священник, — я вырос среди этих людей, я с ними живу, но, Господи, Ты поставил меня иереем. Ты избрал меня, помоги мне, Владыко, помоги мне, отче Николае, мой небесный покровитель, видишь, заплутал я, худо мне, темно, страшно. Как стоял перед тобою двадцать лет назад, так и сейчас стою. Сколько людей к тебе, Никола, приходили, сколько просили у тебя за мужа, чтоб с войны вернулся, за дитятко, чтоб исцелилось, за помин души родительской, за скотину-кормилицу, за дом. Сколько муки-то людям дадено, а ведь живут, тянутся, помоги нам, святой угодник, не бросай нас. Знаю, обходить тебя люди стороной стали, грешно живут, зло творят, сколько зла-то в мире, сколько прощалось нам, сколько отпускалось, все чаши уж переполнены, смилуйся еще раз, Господи, отпусти Ты нам и этот грех, прости матери моей и отцу моему, прости бабушке моей и верни ей дочку ее, прости городу моему и всем городам и всей земле моей. Сколько дано нам было, сколько построено, а мы только теряем, рушим, рвем, ломаем, а те, кто не рушит, кто терпит, у тех уж все руки, вся душа изранена. Укрепи мя, Господи, дай силы мне, дай крепости все вынести и выполнить волю Твою, и всем дай крепости, помоги народу моему, Владыко».

Священник вышел из алтаря и подошел к женщине, стоявшей в левом приделе. Он положил перед собой Евангелие и большое распятие и тихо произнес:

— Тебе надо исповедаться, мама.

Но женщина не могла произнести ни слова, она поглядела на иерея со страхом и с мольбой, и ее боль с такой силой отозвалась в душе священника, что снова его лицо исказила давешняя гримаса, и он стал говорить:

— Азъ, недостойный иерей, данною мне властью, отпускаю тебе все прегрешения твои вольные и невольные, яже делом, яже словом, яже помышлением…

…И когда женщина успокоилась, священнику показалось, что она смотрит на него тем далеким, в степи оставшимся взглядом, будто бы прислоняясь к отцу и смеясь над первыми, нетвердыми шагами сына, которые тот делал навстречу ей, и он снова ощутил позабытое блаженство быть ребенком и хотел произнести какие-то слова, но та детская немота сковала его рот, и отец Николай прижался к матери, словно дождавшись ее на порушенном холме или добежав в детском сне до ее зовущей руки.

Заступница

По воскресеньям мать не делала никакой работы по дому. Загодя она прибиралась в комнатах, готовила обед и поджидала детей. Нас было у нее четверо — трое братьев и сестра. Старший, Андрей, уехал в Ленинград и работал в порту инженером, а мы остались в Норильске, но жили своими семьями и встречались только у матери. Она была крепкая, здоровая женщина, с сильными, полными руками, немного грузная, но очень подвижная, хотя два раза у нее была тяжелая операция на ногах. Мать была украинкой, и ее обеды всегда были щедрыми — она варила борщи, делала галушки в сметане, зразы, постом кормила нас супами, капустой и картофельными дранками. Но мои брат и сестра, казалось, тяготились этими обедами, старались быть оживленными и не знали, о чем говорить, отсиживали свои часы и уходили, а я оставался. Я был у матери последним ребенком и, может быть, поэтому сильнее, чем старшие, ощущал живую с ней связь, и она со мной была доверчивее, чем с ними.

Мать была ссыльной крестьянкой, но почти ничего о себе не рассказывала, и от лагеря у нее осталась только одна привычка: когда она что-нибудь роняла на пол или была раздражена, то неожиданно резко ругалась матом. Помню, когда тринадцатилетним пацаном я впервые услышал от нее дворовое слово, мне показалось, что я ослышался. Она посмотрела на меня виновато и со вздохом сказала:

— А меня когда охранник первый раз по матери обложил, я и не поняла — думала, он Матерь Божью поминает. Перекрестилась, поклонилась ему, а он меня прикладом по лицу.

И невесело рассмеялась.

До двадцати лет мать по-русски не говорила и не понимала ни слова. Она была из тех мест, где говорили на смеси украинского, польского, чешского и венгерского, — в лагере же довольно быстро

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату