воспринять не способен.
– А ты все фарисействуешь! – воскликнул Шура. – И не способен понять! Мой карандаш был зол, слишком востер! Каюсь – нещепетилен! Но точен! Точен! Меня не пускали, довели до нищеты! Я прозябал и питался подачками от Общества вспомоществования неимущим и пьющим журналистам! Так, что ли, называлось? Но я горд, я выше, я отринул! Я развеял пепел и живу! Живу!
– Прозябаешь и паразитируешь, Шурка. Как все мы: и те, кто развеял пепел, и те, кто фарисействует. Сам ты не способен понять. Жизни-то больше нет, дурак!!! – заорал Евгений Иванович. И слезы у него потекли медленные и, будто дурной самогон, – мутные.
Шурале плеснул водки под момент, и глядь, ее не стало. Он, видно, по привычке тащить, что плохо положено, прихватил кусок шпагата подлиннее и тут же и смылся в свою комнату, все стены которой были разрисованы карандашными карикатурами, часто исключительно непристойными. Это было отмщение маленького человека Шуры Лейкина тем, из-за кого он умалился.
Много лиц было узнаваемых, поэтому Шурале к себе никого не пускал – чувство самосохранения у него до времени оставалось. Он лег на пол посреди комнаты и в пьяном полусне, в тошноте и в пространственном круговращении понял, что жизни его осталось ровно столько, сколько этому дому деревянному или, может, чуть больше. Потому что придут жечь, увидят на стенах росписи, найдут автора, и – все. Сдирать же оберточную бумагу, которой были оклеены стены вместо обоев, воли у него не имелось. Словно кожу с себя самого сдирать.
Шпагат пришелся кстати, как и прочный крюк, на котором когда-то, во времена домашнего уюта, висела картина, словно окно в иной мир…
Евгений Иванович был пьянехонек и в раздумьях. Поэтому он не обратил внимания на Шурино мародерство и дезертирство и продолжал перевязывать кусками веревки стопки книг, складывая их сначала по размеру, а потом как придется, лишь бы не развалились при перевозке.
У дворника за известную мзду он взял напрокат тачку, вернее, самодельную тележку для дров, сколоченную из чего попало и поставленную на колеса от детской коляски. Тележка была не такой маленькой, но и книг у Мосина-Лирского было множество, и одному ему не под силу было бы свезти библиотеку. Поэтому он, не доверяя прочим, попросил о помощи у Миши.
Миша появился ранним вечером, запыхавшийся, пропыленный, полный впечатлений и готовый ими поделиться, но Евгений Иванович выставил ладонь вперед и сказал:
– Не спеши, Миша. Все пустое. Все знаю, что скажешь: где-то шпиона поймали, столько-то еще в ополчение записалось, женщины и дети роют землю, проявляя чудеса мужества и героизма, и тут же карманники продуктовые карточки крадут, и, стало быть, не карманники они по нынешним временам, а убивцы… И немецкие проклятые орды все ближе и ближе… И жара, жара! Такая жара, что сердца леденеют. И все же – пустое.
– Но как же пустое, Евгений Иванович?! – возмутился Миша. – Вы все правильно про события угадали, но почему – пустое? Война, люди гибнут, города горят, героизм… Вы пьяный?
– Уже нет. Это так – меланхолия. Возраст меланхолии. Я вдруг понял, что пожилым стал, все предвижу, все знаю наперед.
– Ну уж и пожилым, – не совсем искренне ответил Миша, потому что именно стариком он и считал Мосина-Лирского. – И потом – как можно знать наперед? Даже в шахматах гроссмейстеры не могут все знать наперед, поэтому кто-то выигрывает, кто-то проигрывает. Даже Алехин, пусть он и чемпион мира, а иногда проигрывал, например Капабланке.
– Ах, Миша! Мастерство шахматиста или, скажем, повара здесь совершенно ни при чем. Дело в преобразованиях, идущих во времени. Как плохо в школе теперь учат истории!
– Это почему же?
– Впрочем, и раньше-то… Признаюсь, в гимназии я пренебрегал… А с возрастом понял: история не есть непрерывный процесс, вытянутый по линеечке. Я и об очевидности прогресса с тобой бы поспорил, но, боюсь, это и вовсе бесполезно – ты меня непременно будешь презирать, а мне не хотелось бы терять единственного друга. Одному умоляю поверить: все возвращается на круги свои. И не мною первым это замечено, а еще тысячи лет назад. Помнишь, у Екклезиаста… Ах, где тебе… Где-то рядом у меня… Не изъяли в восемнадцатом, когда экспроприировали… Да и зачем им? Ценности-то никакой, копеечная книжица в серой потертой бумаге. Задним числом уверен, что банда была, а не ЧК, и ордер поддельный… Где же, где? Да вот же! Великие строки. Читай сам. Вот здесь.
– «Восходит солнце, и заходит солнце…» – прочитал Миша, заранее полный недоверия и даже испытывая некоторую вражду к протянутой тонкой затрепанной, рассыпающейся книжице.
– Да читай же – не кусается, – раздражился Мосин-Лирский. – В древности люди не глупее, а поумнее нас были. Вспомни хоть древнегреческих философов – рассуждением постигали мир! Без всяких лабораторий и телескопов! И никто не называет их нынче мракобесами. Отчего же Екклезиаст – мракобес? Ну, читай смелее, мальчик, или я в тебе разочаруюсь.
Мишей владели противоречивые чувства: с одной стороны, жалость к Мосину-Лирскому, который явно «расклеился», как сказала бы мама, а с другой – с младенчества внушенное недоверие и неприязнь к религиозному писанию. Но, при здравом размышлении, какая беда случится, если прочесть? Не побежит же он в церковь креститься и комсомольский билет не сдаст. Пожалуй, было бы даже трусостью не прочитать. Миша вздохнул и начал:
– «Восходит солнце, и заходит солнце и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои».
– Во-оот! На круги! Дальше читай. Здесь вот, – ткнул мизинцем Евгений Иванович.
– «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот это новое; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».
– «Нет памяти о прежнем». Именно, что мы беспамятны, – вздохнул Евгений Иванович.
– Ерунда какая-то, – возразил Миша.
– Именно, что беспамятны, – настаивал Мосин-Лирский, глядя то ли вдаль через окно, то ли внутрь себя. – Мы помним лишь то, что подходит в нынешний момент, что без усилий, стык в стык, соединяется с настоящим, как детали механизма соединяются. А что не подходит, значит, вон – на свалку истории – забыть и не вспоминать под страхом, что и тебя туда же, на свалку… А коли вдруг, внезапно, революционно, – понизил голос Мосин-Лирский на последнем слове и выговорил его невнятно, – если настоящее меняется, так вместе с ним меняется и прошлое – чтобы опять, значит, все было стройно.
– Евгений Иванович! – позвал Миша, немного возмущенный и речами старого газетчика, и напрасной тратой времени.
– Да-да, я заболтался, заболтался… Но, Миша, я пережил три революции и вот теперь еще четвертую, нет, пятую войну переживаю, если с японской считать, я тогда еще гимназером был, от наук отлынивал и начинал понемногу репортерствовать, заметочки в газету подкидывать – вроде тебя. Я всегда имел дело с новостями, с фактами. Я имею право судить и подтверждаю: нет ничего нового, все повторяется… Все уворовывается некими силами и в воровстве уравнивается – и победа, и поражение. И надежда, и скорбь. Вот, надеюсь, книги не уворуют или хотя бы не все.
– Давайте грузить ваши книги, Евгений Иванович, – торопил Миша, потому что знал: когда Мосин- Лирский начинает рассуждать, времени не чует. – Давайте, а то поздно будет тащить. И куда тащить-то?
– Не так далеко. В «Промкооперацию».
– Вы отдаете свои книги в «Промку»? Но почему?
– От комсомольца ли я слышу?! – вдруг раззадорился Мосин-Лирский. – Отдаю в дар, жертвую – что в этом особенного? Там, к твоему сведению, юный охотник за новостями, организуется госпиталь в части помещений. Имеется библиотека, которая поступит в распоряжение выздоравливающих воинов. Вот я и хочу ее пополнить. Я договорился – с радостью примут.
– Вы молодец, Евгений Иванович, – обрадовался Миша. – Я про вас заметку напишу. Наши опубликуют обязательно! И многие последуют вашему примеру, я уверен! Повезут книги или еще что-нибудь необходимое в госпитали…
– Миша, Миша, – перебил Мосин-Лирский, – слава тщетна, как всяческая суета. Вот я тебе