потому что грабитель зашипел и согнулся, и Майк понял, что пора удирать, пока тот корчится, рыдает, пискляво кроет матом и не в состоянии напасть. Поэтому он подхватился и побежал, и бежал, насколько его хватило, заплетая ногами. Показалось, что долго бежал, а на самом деле только вылетел из подворотни на улицу, но уже это было спасением.
Идти домой и слушать материнские укоры казалось невыносимым, пугать ночным визитом деда и доводить его до сердечного приступа тоже не годилось. Лезть под крышу в студию страшно было и думать – небес на сегодня хватило с избытком. На самом-то деле Майк попросту плохо себя чувствовал. Поэтому он позвонил дяде Саше и попросил пустить его в свою мастерскую, которая располагалась сравнительно неподалеку, на Аптекарском острове, за Ботаническим садом, на втором этаже аварийного дворового флигеля.
Дядя Саша пребывал в компании – из мобильной трубки слышались голоса и, казалось, густо несло сигаретным дымом и вином.
– Ты даешь, Мишель. Чего это тебе приспичило? – удивился дядя Саша. – Я как бы в гостях сейчас. Неудобно, на самом деле, срываться.
Но понесся выручать любимого племянника.
– Дядь Саш, – попросил Майк. – Я пересижу у тебя тут пару дней, а?
– С матерью поссорился?
Майк знал, что дяде Саше необязательно отвечать, вопросы он задавал, а ответа часто не слышал – улетал мыслями. Поэтому Майк промолчал, а дядя Саша уже вытаскивал раскладушку.
– Ты, это, Мишель, окно открой, а то угоришь с непривычки. Башка от краски будет как бы болеть, или сблюешь еще. Или то и другое. Уходить когда будешь, окно закрой, не забудь, голуби, заразы, поналезут, нагадят. Было уже. И чего им здесь, на самом деле? А дверь захлопни, и все. Вот чайник, в шкафчике вроде сахар есть и как бы пряники. Или бублики, что ли? Старые, но ты разгрызешь. Пока. Дела у меня, на самом деле.
У Майка сил недостало кипятить воду, поэтому он напился из-под крана и повалился на раскладушку. Звонил его мобильный телефон, его искали, а он не отвечал, не слышал, смотрел тревожные сны.
И все же довел он мать до истерики, а деда до сердечного приступа, потому что нашелся лишь на следующий день к вечеру, когда в мастерскую вернулся хорошо подгулявший дядюшка, который, само собой, обо всем забыл и обнаружил Майка, спящего на раскладушке.
– Е-мое, – сказал дядюшка, когда заметил, что у племянника голова горячая, как только что вскипевший чайник, и схватился за мобильник, который был отключен по случаю загула.
На машине прилетели отец с матерью и дед, бледный и с бамбуковым вьетнамским веером в руке – не выносил запаха бензина. Майка отвели в машину и усадили на заднее сиденье вместе с дедом. Следом полез и дядя Саша, но его выгнали – во-первых, провинился, во-вторых, после гулянки выдыхал спиртовые пары.
– Сашка, ты огнеопасен, – сказал Павел.
В больнице определили тепловой удар и положили Майка под капельницу с физраствором. На следующий день Майк очухался и сбежал к деду, который как раз уехал в больницу навестить внука.
– Ну и?.. – спросил дед, вернувшись из больницы. И это был первый вопрос к Майку за двое суток.
– Снимал на крыше. Целый день, – ответил Майк.
– Герой. Зарекся, я полагаю?
Майк промолчал.
– Герой, – язвительно подтвердил дед. – Что теперь?
– Камера в мастерской у дядь Саши осталась. И еще фотоаппарат. Надо бы посмотреть, что там вышло. Я ведь не только на цифры снимал.
– На пленку? Герой! – восхитился дед. – Если все угробил, придется быть трижды героем, чтобы пережить. Снимал-то хоть в сознании, ты, кот на раскаленной крыше?
– В сознании. Уже когда сползать стал, поплохело.
– Мне сейчас тоже снова поплохеет, убивец. Накапай-ка мне пятьдесят профилактических в рюмочку. Да не валокордина, балда! Коньяк вон в буфете. Ты о нас подумал?
– Дед!
– Ну где же нам, героям! Ты, по крайности, матери пообещай, что больше не полезешь под небеси. А мне поклянись, что хотя бы в дождь не полезешь. А, что толку с тебя обетов требовать!..
«…пишу тебе урывками, где придется, одно письмо пишу много дней и все время ношу с собой, чтобы дописывать. Поэтому оно такое помятое. В последнее время у меня не получается писать дома. Прихожу только ночевать, да и то не всегда успеваю до комендантского часа. Тогда я ночую в редакции, мне разрешают, и родители не волнуются. Но в редакции мало ли кто ночует, мы там дело делаем и не спим, только под утро иногда удается задремать. А разговоров, которых много было еще недели две назад, уже нет – все как вытекли. Люди стали молчаливы, говорят только то, без чего не обойтись в разговоре, окаменели, что ли, и лица будто каменные – холодные, усталые, как будто не хватает сил изменить выражение лица. Как у раненых.
Сейчас я пишу в госпитале. Видишь? Карандашом. Ни чернил, ни ручки рядом нет. Пишу на подоконнике лестничной клетки. Он неровный, и я боюсь, что карандаш сломается.
Ты не думай, Настя, со мной ничего плохого не произошло, я жив-здоров, и все живы-здоровы. А получилось так.
Твоей мамы давно не было видно, и моя мама велела мне забежать в медицинский институт и порасспрашивать там, вдруг что случилось. Я забежал, а тетя Надя там. Она, оказывается, уже несколько дней не уходит с работы, спит на кушетке, прямо на рыжей клеенке, когда удастся. Все время везут раненых – эшелонами. Поэтому не хватает опытных медиков, хирургов. Санитарок, помощниц много, потому что работают в институте, если не на окопах, все оставшиеся в Ленинграде студентки (студенты большей частью на фронте), в том числе принятые в этом году. Набор из-за войны был намного увеличен.
Тетя Надя сказала, что, если война продлится, хирургической практики будет сколько угодно и даже с избытком, как в военно-полевом медсанбате. И все, кто выдержит, станут отличными хирургами. Но лучше бы ее не было, этой практики, лучше бы не было всей этой боли.
Ведь как раньше в книжках писали? Что-то вроде: „печать страдания лежала на бледном лице раненого героя“. Это красиво, загадочно. При герое, само собой, была красавица-сиделка, и они влюбляются. А на самом деле? Палаты – битком, запах тяжелый, особенно у лежачих, многие стонут, просят пить, а пить, просто пить из стакана, не всем и можно. Им прикладывают к губам влажные салфетки или смачивают с помощью медицинской ложечки, обтирают лицо. Настя, я не пожелал бы тебе видеть военный госпиталь…»
«Не пожелал бы», – писал Миша, даже не предполагая, что подруга его уже многого навидалась, и видела она не только сравнительно спокойные и чистые военные стационары.
«Твоя мама настоящая героиня. Ведь ей приходится не только оперировать, но и наставлять неопытных помощников, и не упускать из виду медицинское хозяйство, и заполнять истории болезней. Огромное количество историй болезни – ряды и горы папок, так мне показалось. Конечно, она не одна работает, с помощницами, но я понял, какой это страшно тяжелый труд. Особенно когда все оказывается напрасным, и человек уходит…»
«…уходит», – написал Миша и подчеркнул слово, чтобы понятен был его тяжелый смысл.
«…и человек уходит, его покрывают простыней так, что не видно лица. Потому что лица все равно больше нет. У каменной статуи лицо живее, чем у мертвых людей, Настя…»
– Что же ты хотел, Мишенька? – спросила Надежда Игнатьевна, увидев, какое впечатление на Мишу произвели палаты и смерть, которую ему довелось увидеть. Она стояла перед глубокой, как ванна, раковиной и отмывала руки после очередной операции. Или перед следующей – и то и другое верно. Но это был короткий отдых – лилась вода, мелко пузырилось мыло.
– Новое пополнение, много тяжелых, – говорила она. – Как довезли по такой духоте, вот чему надо удивляться. Но – чему же я удивляюсь? В четырнадцатом году было не лучше. А выживали. Кто очень жить хотел.
– Просто хотел жить, тетя Надя? И это не зависело от тяжести ранения? – удивился Миша.
– Не совсем, конечно, так. По-настоящему хотел, ради чего-то, а не звериным инстинктом. Например,