немцы, может быть, пройдут мимо, если вообще пойдут сюда. Чего им здесь делать ради них двоих, ну четверых? Лицо ее стянуло чужой запекшейся кровью и, когда приоткрыла один глаз, то с трудом увидела серебряный лунный столб над кустиком дурники. «Никуда больше не пойду, ничего не хочу, ни родины, ни счастья, – равнодушно подумала вдруг она. – И никому я не нужна… как и мне никто. Бедный мальчик, – тяжело, как сквозь вату, подумала она о том, кто лежал на ней, безжизненный и, наверное, теперь святой. – Я так и не узнала, как его зовут. А целовал он, наверное, крепко, не то что этот энкавэдэшный слюнтяй… Но и его жалко. Только себя не жаль. Хоть бы умереть скорей, скорей…»
На секунду усмехнулось ей веселое и сердитое лицо брата, но оно говорило о жизни, а она хотела теперь только смерти. И решительным движением Стася высвободилась из-под мертвого Кострова и легла рядом, как с живым, обняв за плечи и прижавшись щекой к белому от луны лицу.
Наверное, она забылась, потому что когда снова открыла глаза, то увидела, что луна спряталась, что уже светает, и что в этой предрассветной обморочной мгле явственно слышно чавканье приближающихся шагов. Шли несколько человек, и шли чужие.
«Вот и все», – не то с ужасом, не то с облегчением подумала Стася и еще крепче обняла мертвого Кострова.
– Guck mal, eins Weib[4], – без всякого удивления сказал голос совсем неподалеку.
– Russische Romeo und Julia![5] – хохотнул другой.
А, вероятно, третий, несильно ткнул Стасю сапогом в лицо.
– Schiesse auf mich,[6] – тихо сказала она, не открывая глаз.
Послышалось клацанье затворов, и тут же резкой болью ей выломило плечи и руки.
– Nein, so was! Schiessen! Vieleicht, willst du etwas interresanter?[7]
– Na ja, gut, vergewaltigen, – спокойно ответила Стася, вставая, но так и не открывая глаз, – oder irgendein anders.[8]
– Donner Wetter! – вдруг произнес второй голос, говоривший про Ромео. – Sie sprecht ein gutes schwabisch. Fuhren sie zu Kranzweld.[9]
Повисло молчание, заломленные руки отпустили, и вместо этого с обеих сторон ее подхватили под локти и потащили вперед. Глаз Стася так и не открыла.
Идти оказалось совсем недалеко. Минут через десять Стася поняла, что поднимается по деревянным ступеням, а дальше под ней оказалась широкая деревянная лавка. Второй голос быстро и толково доложился, и всех троих отпустили.
– Можете открыть глаза, фройляйн, – произнес спокойный бархатный голос, говоривший по-русски вполне сносно, но как-то по-старинному.
– Мне все равно, – в который раз повторила Стася, уцепившись за эту фразу и это ощущение как за спасательный круг.
– Все равно не бывает. Я хорошо понимаю ваше состояние. Но понимаю и другое – бессмысленность запирательства. Когда я был в плену у вас в лагере – он находился под Симбирском – жизнь научила меня определенному уставу поведения пленных. А в нем есть один важный пункт: беспрекословное послушание для пленного есть виза на возвращение домой.
– А вы уверены, что он у меня есть, дом? – неожиданно для себя самой вспылила Стася и открыла глаза.
Перед ней стояла не страшная горилла в крови, каких она уже навидалась на плакатах в Ленинграде, и не красавец Зигфрид, которых она видела на картинках о прошлой войне в библиотеке филфака, а пожилой человек в полевой форме, усталый, с темными кругами под глазами.
– В общем-то меня это не интересует, как мало интересует, кто вы и откуда. Судя по всему, из 237-й стрелковой дивизии, что стоит под деревней Медведь. А вот ваш немецкий… Неужели он действительно так хорош?
И, сама не понимая почему, Стася вдруг вспомнила свою дряхлую Августу Карловну из немецкого детсада и пропела:
– Отлично, отлично, достаточно, – остановил ее Кранцвельд. – Так вы фольксдойч?
– Нет. Филолог.
– Впрочем, в данный момент все равно. Вам повезло втройне: сначала потому, что попались бывшему студенту, потом – что ко мне, а напоследок, что Лееб все-таки смял вашего Федюнина и вышел к Ильменю.
– И какое отношение ко мне имеет последнее?
– Самое прямое. Пленных масса. Как-то же надо… сортировать этих ванек.
– Вы хотите, чтоб этим занималась я?
– А почему нет? Никаких привилегий вам это не даст, а нам помощь. Соглашайтесь. Впрочем, спрашивать вас все равно никто не будет. Всего наилучшего, – рассмеялся офицер, звание которого Стася так и не разобрала, поскольку живого немца в военной форме еще никогда не видела.
Через пару дней в так и не смененном окровавленном ватнике она тряслась в столыпинском вагоне вместе с грудами немецкой почты и веселым пожилым почтовым служащим, не обращавшим на нее ровным счетом никакого внимания, словно она была одним из тюков. Воду Стася пила из пожарного ведра, всегда по-немецки аккуратно наполненного и стоявшего наготове у входа. Немец не возражал.
На третий день ее высадили, сдав на руки двум солдатам и офицеру в высоко выгнутой фуражке. На здании разбомбленного вокзала она успела прочитать: «Kielce».
«Хорьх» с открытым верхом трясся по безводным увалам Лысогорья. Стояла пыль и неприятной маской ложилась на лица. Стася сидела на заднем сиденье, а сбоку и впереди темнели фигуры немецких офицеров. Впрочем, она уже привыкла к подобному соседству и могла себе позволить не думать о них и о том, что ждет ее впереди, а рассматривать короткий рукав своего нового платья. Это было немыслимое для ее родины, сшитое по последней берлинской моде лиловое платье-джерси, обтягивавшее и подчеркивавшее все формы. Что-то теперь с ее платьями в Ленинграде? Мысль о городе снова привела Стасю в то состояние раздвоенности, в котором она существовала с того июньского утра в Пушкинском парке: все плохо – и все же ничего, ненависть – и в то же время масса нормальных людей вокруг, военнопленная – а жизнь почти вольная, русская – а вроде уже и нет… Вот и Ленинград. Немцы вокруг упорно пели ей о ледяной пустыне, о людоедах на базарах и в парадных, о трупах штабелями, а несколько месяцев назад в лагере под Щитно какой-то мальчишка-лейтенантик успел доверчиво шепнуть ей, что все враки, что вовсю работают театры, Публичка, что Ольга Берггольц читает по радио стихи не только о войне, но и о любви. О любви… Стася невольно скосила глаза вправо, где был медальный профиль Вальтера, становившийся еще чеканней от черной формы СС. Что связывало ее с ним, заметившим ее год назад в Грауденце и сделавшим своей любовницей? Любовь? Нет – и теперь Стася могла честно сказать это – любила она на самом деле только того старлейта в потной гимнастерке, любила полвечера и полночи – и все. Но полковник Вальтер фон Остервиц был аристократ, образован, неглуп, красив – для врага, скорее всего, предостаточно. Главное, быть равнодушной – и все устроится само собой. А сегодня это было особенно нужно, поскольку «хорьх» катил их в очередной лагерь не для сортировки, а совсем для другого.
Стася перевела взгляд с Вальтера вперед, где колюче поблескивали на солнце круглые очки генерала. Но и с ним не было никакой определенности. Разумеется, Стася, сама прожившая всю жизнь в Советском Союзе, наслушавшаяся брата и Афанасьева, а теперь еще и потеревшаяся среди немцев, ни на йоту не верила коммунистическим байкам о нем, доходившим до нее через пленных красноармейцев. «Подлый шпион и агент людоеда» – конечно, полная чушь. Какой русский поверит в то, что человеку, обвиненному в троцкистском заговоре и намеревавшемуся продать Гитлеру Украину, а микадо – Сибирь, советская власть доверила командовать армиями на главных фронтах? А вот насчет предателя… Стася с любопытством всматривалась в явно похудевшее хмурое лицо Власова и думала, что, наверное, мало отличается от него сама. Разве что положением, не больше. Если б с ним можно было поговорить…
И, словно услышав ее мысли, Власов обернулся.