на трамвае — домой. Канал Грибоедова, когда я вышел на узкую набережную, тихо и смутно мерцал в гранитных берегах.
Отворила Светка. Засмеялась, бросилась мне на шею. Я ее чмокнул в теплую щеку. Что-то новое было в ее внешности.
А, прошлый раз ее белобрысые волосы были стянуты узлом на затылке, а теперь Светка распустила их, рассыпала по плечам.
— Усы отпустил? — смеялась она. — Ой, вылитый молодой Горький!
Схватив за руку, провела меня полутемным коридором, под огромной ванной, висевшей на обычном месте, в Шамраевы покои. Евдокию Михайловну трудно было узнать: седая старушка! Она, высокая по- шамраевски, и раньше немного сутулилась, а теперь и вовсе согнулась. Обняла меня, запричитала:
— Боречка, миленький! Тебя не узнать, такой возмужалый… — Она плакала, а я легонько гладил ее по костлявым плечам. — Морячки вы мои… А Коленьки-то нету, сыночка дорогого…
— Перестань, мама, — сказала Владлена. — Отпусти его. Здравствуй, Борис. — Она коротко тряхнула мне руку.
Вот кому и в голову бы не пришло кидаться мне на шею. Владлена и прежде не отличалась полнотой, а теперь была и вовсе тощая. На ее длинном лице, обрамленном каштановыми, как у Кольки, волосами, сильно выпятилась верхняя тонкая губа, придавая обиженный вид.
С таким вот выражением, словно каждое слово возмущало ее, она выслушала мой рассказ о гибели Коли, о том, как мы ходили за ним к ничейному островку, о братском кладбище на острове Хорсен. Из старого бумажника, где хранились мамины письма, я осторожно вынул два листочка, — вы помните? Их принесло ветром неизвестно откуда, и они опустились на могильный холмик, когда я над ним стоял — в тот осенний день на Хорсене. Теперь я извлек эти желтые, сухие, почти бесплотные листики и положил на стол перед Евдокией Михайловной: вот, с Колиной могилы.
А уж она разревелась…
Владлена опять принялась командовать: прекрати, перестань, успокойся… Светка сказала:
— Да что ты матери поплакать не даешь?
Я перевел разговор, спросил о Владимире Ивановиче. Папа Шамрай, оказывается, на Карельском фронте, служит печатником в дивизионной газете. А Евдокия Михайловна с Владленой только месяц с небольшим, как вернулись в Питер из эвакуации, из Бугульмы, намытарились там, наголодались. У Евдокии Михайловны вон с глазами плохо, глаукома, один глаз вовсе не видит. Светка пустилась рассказывать про какого-то врача, чудодея, только к нему, мамочка, только к нему…
Я смотрел на Светку. Она сыпала мильон слов в минуту, светло-карие глаза излучали святую веру в медицину, шелковистые бровки вздернуты, — ничего в этот миг не было для Светки важнее, чем убедить мать в искусстве врача-чудодея. Я подумал: вот так же самозабвенно она отплясывала до войны фокстроты… так же самозабвенно вытаскивала детей из горящих домов, из вымерших от голода квартир. Каждая минута бытия поглощала ее всю, целиком.
Так же горячо убеждала она меня в том, что завтра же я должен пойти в домоуправление и выложить там на стол свои боевые заслуги…
— Он когда пришел с понятыми, а я сказала, что ключ ни за что не дам, а он сказал, что имеет право взломать дверь, я ему в глаза чуть не вцепилась! Такой противный дядька, вот с такими ушами! — Светка показала по меньшей мере слоновые уши. — Я кричала и визжала, как дикая кошка! Да как вы смеете, кричу, он фронтовик, балтийский моряк, он на торпедном катере въедет в вашу контору и разнесет в щепки! — Тут она засмеялась и головой покрутила, на миг зажмурилась. — Коротаев хотел милицию звать. Но тут как раз пришел Лабрадорыч, он же майор, весь в орденах, медалях, — ой, Борька, он женился! Тоже на майоре! — Светка безудержно захохотала.
И я засмеялся, с радостью глядя на нее. Спросил:
— Второй майор тоже мужчина?
— Что за гадости! — возмутилась Владлена.
— Ладно, Светка, — сказал я, — пришел Лабрадорыч — и что?
— Пришел и утихомирил Коротаева. Ой, он умеет! Спокойненько так, авторитетно. Жилплощадь фронтовиков бронируется, говорит, и никто не имеет права. А Коротаев: мы не отнимаем жилплощадь, а предоставим Земскову одну комнату, когда он вернется. Один человек, говорит, не имеет права занимать две комнаты. В Ленинграде, говорит, полно людей, нуждающихся в жилплощади. Ой, Борька, я знаю, в чем дело! Клавдия Семеновна говорила: у Коротаева родственник, шурин, что ли, начальник санпропускного пункта, без квартиры. Не то разбомбили его дом, не то он вообще не питерский. Коротаев за него и хлопочет!
— Начальник вошебойки хочет жить в моей квартире? — сказал я, неприятно удивленный. — Не пускай его, Светка.
— Да я-то не пускаю, но ведь он… Ну, Боря, наверно, действительно нельзя одному в двух комнатах…
— Почему?
— «Почему»! — передразнила Владлена. — Потому что нельзя.
— Я здесь родился. Здесь мои родители умерли.
— Люди живут в тесноте, ютятся, как щенята, а ты будешь один в двух комнатах жить? Разве это справедливо?
Пожалуй, это было несправедливо. Просто я еще не задумывался о том, как стану жить после войны. Сама мысль о возможности жить в нормальной комнате, а не в кубрике, наполненном грубыми голосами, подначкой и стуком «козла», казалась невероятной.
— Ладно, — сказал я. — Пойти, что ли, посмотреть напоследок… на родовое гнездо Земсковых…
Светка достала из какого-то тайника ключ, отперла дверь, мы вошли в земсковское «гнездо». Тут было душно, одиноко, — в самом деле, смогу ли я жить в этих комнатах, где из каждого угла смотрят призраки прежней жизни? Я стоял перед картой обоих полушарий. На ее потемневших полях еще были заметны карандашные надписи — номера телефонов, номера параграфов учебников — знаки доисторической жизни. И я уже знал, знал, что увижу сейчас, — и мгновенно всплыла из глубин памяти картинка: взвод свирепых улан, выставив, пики, мчится на одинокую фигурку пленника — на отважного мальчишку, командира эскадрона Молокососов, на капитана Сорвиголова… Я взахлеб читал когда-то прекрасную книжку Буссенара, сидя под картой полушарий, и, когда кончил, написал на карте — вот она, эта надпись, под мысом Доброй Надежды, — полустершаяся на потускневшей синеве океана, но еще заметная: «Жан Грандье!» Да, так его звали, капитана Сорвиголова, храбро сражавшегося на стороне буров против англичан. Я смотрел на эту надпись, оглушенный внезапным воспоминанием, и не сразу услышал Светки н голос:
— Боря, я считаю, тебе надо пойти к Коротаеву и…
— Посмотрим. Я подумаю.
— Ну, подумай, а я пойду чайник поставлю.
— Погоди. — Я шагнул к Светке и взял за плечи. На ней было синее платье из вискозы с подкладными плечами. — Светка, а почему я должен тут жить один? Давай поженимся и будем жить вдвоем. Вдвоем, наверно, можно в двух комнатах.
— Не люблю такие шутки. — Она повела плечами, пытаясь высвободиться, но я держал крепко.
— Я не шучу.
— Значит, просто ляпнул. Пусти, Боря…
— Светка, я тебя сто лет знаю, а сегодня будто увидел впервые. Ты красивая.
Она подняла на меня свои ясные карие глаза.
— Боря, — сказала тихо, — ты сошел с ума.
— Нет. Почему ты не веришь?
Она промолчала. Я поцеловал ее. Светкины губы были плотно сжаты. Она замерла, как пойманная птица, в моем объятии. Вдруг я, целуя, ощутил соль ее слез.
— Почему ты плачешь? — спросил растерянно и выпустил ее.
Светка села на диван. Теперь она плакала не таясь, слезы; катились по щекам, она их утирала платочком.