попытки. Тоненькая, с выражением незащищенности в больших темных глазах, она привлекала повышенное внимание мужчин. И начались у нее, легковерной и влюбчивой, романы. После краха первого романа у Ленки был нервный срыв. Света, вызванная телеграммой ее тетки, срочно вылетела в Ленинград, — помчалась, как в прежние годы, приводить в чувство свою подопечную. Ах, Светка… Светка- скорая помощь… Еще не раз приходилось ей кидаться в Питер, вытаскивать Ленку, снова обманутую, из жуткой депрессии, уходящей корнями в давнее, блокадное…
Блокада сидела в нас — не только в памяти, но и в костях, в сосудах, в подкорке… Мертвой хваткой вцепилась.
В 65-м, когда мы со Светой и Наташкой ездили в Ленинград, у Лены был очередной кризис: она ушла от человека, с которым прожила три года, который, между прочим, помог ей устроиться в областную филармонию (она все же заделалась артисткой, правда, эстрадной, читала юмористические рассказы). Думаю, не столько предстоящее поступление Наташи в университет, сколько Ленкины дела в то лето подстегнули Светкину стенокардию.
Первый инфаркт сразил ее в феврале 67-го. Была тяжелая неделя, потом полегчало. Я перевел дух. Когда первый раз допустили к Светке в палату, она встретила меня виноватой улыбкой: «Устроила тебе боевую тревогу». — «Чего там, — сказал я тоном несокрушимого бодрячка. — С кем не бывает. Посмотри вот, какой я тебе достал чернослив».
Выправилась Светка не скоро. В июне нам дали путевки в санаторий в Зеленоградске. Так теперь назывался Кранц, городок у основания косы Курише Нерунг, где стояли, если помните, весной 45-го наши торпедные катера. Городок был чистенький, весь в свежей зелени, в благоухании сирени. Мы много гуляли, Светка с интересом смотрела, куда я тыкал пальцем: «Мы стояли вон у того пирса… А тут была стенка с аршинными буквами «Sieg oder Sibirien» («Победа или Сибирь»)… а на этом углу я видел, как у полевой кухни подкармливали голодных немок…» Видения прошлого возникали в то лето в перспективах узнаваемых улиц, в накате волн на белый песок пляжей, в громыхании гроз и высверках молний. Мы проехали на автобусе по всей прекрасной, зеленой Куршской косе (так она теперь называлась). На пляже близ ее оконечности я остолбенел, увидев косо лежавшее на песке грузовое судно. То был типичный немецкий транспорт тонн тысяч на пять, какие мы топили в войну, — да и не тот ли самый, черт дери, в который лейтенант Макшеев влепил торпеду апрельской ночью как раз где-то здесь, у побережья косы?! Я изумленно разглядывал внезапный, как все призраки, черный призрак войны со ржавой трубой, вздыбленной крышкой трюма, поникшими грузовыми стрелами. Попытался его обойти, но с вышки мне просвистел запрет пограничник — тут начиналась морская погранзона. «Знаешь, — сказал я Светке, — похоже, что это наш третий транспорт. Мы его долбанули, а он, может, выбросился на мелководье». Светка ахнула: «Надо же! Наконец-то увидела, чем занимался мой муж на войне!» С косы мы на пароме переправились в Клайпеду (бывший Мемель). В порту я не сразу нашел место стоянки наших катеров в 45- м, тут многое переменилось, стояли новые дома и пакгаузы, а вот тут была столовая, крыльцо, возле которого Гарбуз дразнил, наставив, как ружье, палку, несчастного Фрица… Господи! Память билась в моей черепной коробке, как ночная бабочка об обжигающее стекло лампы…
В августе Светка вышла на работу. Думаете, она сделалась осмотрительнее? Стала себя беречь? Ничуть не бывало. По-прежнему мчалась ночью в больницу, если звонили из отделения, что кому-то худо. По-прежнему воевала с горздравом. «Не выкладывайся, — просил я ее. — Неужели нельзя работать спокойно, без нервов?» — «В здравоохранении нельзя без нервов», — посмеивалась Светка. «Врачу, исцелися сам!» — взывал я. «Врачам лечиться некогда», — поддразнивала она. Я писал на куске обоев и вывешивал, с помощью Кольки, в передней плакат: «Леченье — свет, нелеченье — тьма». Светка смеялась, но продолжала вести прежний образ жизни. Иначе она просто не умела.
В то же лето 67-го были волнения с Наташкиным поступлением в Ленинградский университет. В 66-м году она провалилась. Весь год усердно занималась литературой, языком и истое рией, в начале лета уехала в Ленинград, к Владлене, обожавшей ее, и там Марина нашла ей хорошего репетитора, который натаскал Наташку, подготовил к экзаменам, — и вот пришла от нее в августе восторженная телеграмма: «Я студентка ЛГУ!»
С Колькой тоже, конечно, были волнения. Отслужив в армии и вернувшись в Калининград, он устроился шофером на грузовике и с ходу женился на диспетчере автобазы — женщине с шестилетней дочкой, но через полгода развелся… Светка переживала… а я переживал, что она переживает…
Колька был парень не промах и, между прочим, очень видный парень — белобрысый, высокий, кареглазый. Девки липли к нему, и он шел навстречу пожеланиям. Мы его мало видели, он дома редко бывал, а когда бывал, в его комнате орал магнитофон. Светка, страдальчески вздернув шелковые бровки, кричала: «Колька, господи, что ты делаешь со своей жизнью?» А он, обняв ее за плечи, покровительственно ухмылялся: «Не шебуршись, мать. Жизнь идет нормально. Как велогонка. А я гоню, как все». Он был не то чтобы стилягой, не прожигателем жизни, но, подобно своим сверстникам, ни о чем особенно не задумывался. Да, он гнал, как все. Ровненько, ноздря в ноздрю.
Может, так и надо? Не выделяться, не вырываться вперед, но и не отставать, идти кучно? Оригинальность мыслей и поступков чаще всего приводит к неприятностям. Не надо быть историком (хотя бы и несостоявшимся, как я) или филологом, чтобы подтвердить это массой примеров. Вот я вычитал, что мудрый грек Паламед обладал острым, оригинальным умом. Он изобрел маяки, меры и весы, придумал азартные игры в кости, в шашки — и что же? Ложно обвиненный в измене, Паламед был побит камнями под Троей. Еще нужны примеры? Джордано Бруно сожгли на костре. Еще? Эйнштейн сказал в конце жизни:-»Если б я начинал снова, я бы сделался водопроводчиком».
Нет, я не намерен утверждать бездумность как норму современной жизни, несущей нас в мощном и все прибывающем потоке стандартов. Отнюдь! Разве для того наделены мы божественным даром разума, чтобы выкрикивать, вторя магнитофонному лаю: «А нам все равно!»? Я за острую мысль, нестандартное суждение или образ. Но недаром поэт поставил рядом два глагола: «мыслить» и «страдать». Увы, если ты выламываешься из общего потока, ты должен быть готов к неожиданным, скажем так, осложнениям, заменяющим ныне старомодное побитие камнями или, паче того, сожжение.
Но Колька — ладно. Он вдруг круто повернул гоночный руль: выключил свой неутомимый магнитофон, сел за учебники, поступил заочно на математический факультет политехнического. У него, точно, были задатки математика. Настала, видно, пора их реализовать.
Я хочу сказать: за Кольку Света переживала не так уж сильно. А вот за Наташку — ужасно. Пять дней нет из Питера письма — она уже ходит с трагическими глазами. Я говорю: «Светка, не сходи с ума. Вспомни себя: в Наташкином возрасте ты уже шуровала с лопатой у разбомбленных домов». А она как закричит: «Не смей! Никогда, слышишь, никогда!» — «Что никогда?» — удивился я. «Никогда не вспоминай мои бомбы рядом с Наташкиным именем!» Такой у нее был пунктик. Мы отмучились, отстрадали — чтобы наши дети жили счастливо. Малейший сбой этой безоблачной жизни вселял тревогу в Светкино впечатлительное сердце.
С моей точки зрения (а я, как вы знаете, человек, который всегда хорошо устраивается), Наташка была устроена прекрасно. Жила в старой шамраевской квартире у Владлены, которая души не чаяла в племяннице. Она ведь, Владлена, так и осталась бобылем, бобылихой, и одна у нее была радость, вернее, две — Наташка да Колька. Она Наташку обстирывала, обихаживала, в рот смотрела своей ненаглядной. Когда Наташка занималась, конспектировала первоисточники, Владлена — ну, до смешного, право, — выскакивала в коридор, требовала от соседей, чтоб не шумели. А кроме того еще одна опекунша объявилась у нашей дочери — Марина Галахова. По старому ли нашему знакомству, по душевному ли расположению, эта видная ленинградская журналистка шефствовала над Наташкой. Я подозревал, что она приложила руку, а вернее руку Темлякова, к тому, чтобы Наташку в 67-м не срезали на экзаменах, но это всего лишь подозрение, крайне для меня неприятное. Марина и со Светкой подружилась. Каждое лето, когда мы приезжали в отпуск, они непременно общались, мотались по магазинам, пили кофе в «Лакомке» на Садовой. Марина доставала нам билеты в БДТ на дефицитные спектакли, посвящала в курс ленинградских событий и сплетен.
В 71-м году мы со Светкой съездили в Ломоносов — в Ораниенбаум моей юности. Прежде всего я повел ее к Летнему дворцу Петра III, в котором когда-то, весною 40-го года — в прежнюю историческую эпоху — заночевали мы однажды с Колькой Шамраем и Толей Темляковым. Об этом замечательном событии Светка, конечно, знала, но заглянуть в дом, посмотреть на царскую кровать, на которой мы спали втроем на