подшивках газет, нам не удалось: дворец был закрыт на ремонт. (Да и была ли та кровать царской? — это еще надо уточнить… впрочем, черт с ней.) А вот Китайский дворец, недавно отреставрированный, встретил нас во всем великолепии. Все тут было как прежде: и картины Цуньо и других венецианцев, и сверкающий фигурный паркет, и музы, и стеклярус, — не было только одного, для меня самого важного — плафона Тьеполо «Отдых Марса». Я предвкушал: вот сейчас войдем в большую залу и увидим его — краснолицего, отложившего меч и пернатый шлем, веселящегося в пестром кругу прекрасных дев. Увы! На месте плафона зиял большой белый овал. Я был поражен, словно обманутый в лучших чувствах. И еще более поразился, когда девушка-гид коротко ответила на мой вопрос: «Пропал в эвакуации».
В тот же вечер я позвонил Марине: где «Марс»?! «Это, знаешь, странная история, — сказала Марина. — Все убранство Китайского дворца в начале войны эвакуировали в Петергоф, сложили в подвал Большого дворца. Я сама помогала сворачивать плафон Тьеполо. Когда немцы подходили к Южному берегу, все перевезли из Петергофа в Ленинград, в Исаакиевский собор, и там оно хранилось всю войну. А после войны, когда стали разбираться, обнаружили: «Отдых Марса» исчез. Видимо, впопыхах забыли в Петергофе». — «Да ты что! — вскричал я. — Забыть можно мелочь, кофейную чашку, амурчика там, а здоровенный плафон…» — «И тем не менее, — сказала Марина, — «Марс» не доехал до Ленинграда. Неизвестно, погиб он в Петергофе, сгорел ли при пожаре или немцы его вывезли. — Она помолчала немного, а потом: — По секрету, Боря. Я говорила с музейными работницами. Есть слух, что «Отдых Марса» кто-то видел в каком-то каталоге частного собрания где-то в Западной Европе». — «Ну и ну!» — только и мог я вымолвить.
Светка, когда я пересказал разговор с Мариной, засмеялась: «Мне бы твои заботы!» Она была озабочена шубой для Наташки, обзванивала универмаги и ателье. А мне, признаюсь вам, сделалось как-то не по себе от исчезновения «Марса». Будто он затаился. Будто выжидает чего-то, черт его дери…
В толсто Наташка познакомила нас с Димой Филимоновым, однокурсником по филфаку. Это был чернобородый акселерат в джинсах и майке с изображением целующейся пары. Майка не очень мне понравилась, а парень был вроде ничего. По-современному бойкий, коммуникабельный, он производил впечатление вполне стандартного молодого человека, случайно забывшего прихватить с собой орущий магнитофон. Светке он не понравился совсем. «Он же неинтеллигентен!» — объявила она дочери. У Наташки на белом лбу прорезалась сердитая складочка, совершенно как у ее матери. «Ну мама, ну откуда ты знаешь? И вообще, как ты понимаешь интеллигентность?» — «Один признак интеллигентности, — вмешался я, — у него во всяком случае есть — борода». — «Тебе все шуточки, Боря! — закричала Светка. — А тут решается судьба твоей дочери. Интеллигент должен быть умный и добрый!»
Ох, Светка… милая ты моя, простодушная… Все-то ты знала, все хотела привести в соответствие со своими представлениями о жизни… Но жизнь-то сделана из неподатливого материала… из грубой руды со всякими там включениями…
В общем, под Новый год Наташка позвонила из Ленинграда и сообщила, что они с Димой решили пожениться, на 30 января назначен обряд во Дворце бракосочетаний. Наше благословение не требовалось, но на свадьбу мы приглашены — и на том спасибо. Мы взяли неделю за свой счет и вылетели в Ленинград, Свадьбу описывать я не стану. Было много еды, питья и громкой музыки в снятом зале ресторана — ну, как теперь принято.
Меня приятно удивило, что отец Димы — Алексей Иванович Филимонов — в войну работал в Кронштадте мастером по артсистемам. Это был плотный жестколицый человек с астматическим дыханием, в больших очках, странно увеличивавших его глаза. Война застигла его студентом военно-механического института в Ленинграде. Не доучившись, он получил направление в Кронштадт на ремонтный завод, стал слесарем-монтажником, устанавливал и ремонтировал пушки на Котлине, в Рамбове, на Лавенсари — словом, свой брат балтиец! «Под Ижорой однажды, — хрипел он, подливая мне и себе, — работали зимой на батарее, четыре системы, К-3, на одной надо лейнер менять… Комбат режет: спирту дам сколько душа примет, только чтоб мне никаких допусков! Ноль в ноль! Чтоб мне, говорит, передачи к прицелам без мертвых ходов были…» А музыка гремит, там кричат: «Горько!» Молодые целуются. А Филимонов-старший таращит за очками глаза и скрипит: «Мороз под тридцать, сил никаких, ляг и помри, а надо делать. Начали лейнер снимать — тут обстрел…» — «Да что ты, Леша, все про войну да войну, — ворчит его толстая и черная, восточного типа, жена. — Хоть на свадьбе сына уймись». А он: «Никогда не уймюсь… уймусь… Вот мой сват тоже с Балтики… Понимает, что к чему. Где у нас главное дело жизни… Верно, сват?» — «Верно», — говорю. А музыка гремит. Светка сидит рядом с Наташкой, оживленная, улыбается, но я-то вижу, как она внутренне напряжена, как безмерно взволнована… Делает мне знак, чтоб я много не пил… Ладно… Танцы пошли… Дима, подстриженный, в новом костюме, осторожно кружит Наташку — чудо хрупкости в белоснежном платье… Хорошо, что не эти готтентотские подергивания, а — старый добрый вальс… А Филимонов, до которого только теперь дошло, кто такая Марина Галахова, скрипит-хрипит ей в ухо со сверкающей сережкой: «Про нас, кронштадтских артмастеров, не пишут. Нас как будто и не было. А мы знаете какую сделали на войне работу…»
Да, вот так со свадьбы начался страшный в моей жизни 192 год.
Наташка переселилась к Филимоновым в их двухкомнатную квартиру на Будапештской улице. Почти сразу она забеременела. Опять у Светы душа не на месте. Наташке надо больше на воздухе, а она сидит в Публичке, корпит над своей дипломной работой о Добролюбове. Опять же — таз у Наташки узкий, рожать будет девочке трудно…
Если б не было никаких поводов для беспокойства, моя жена бы их придумала.
В марте умер Ефим Литвак. Мы с Василием Ушкало поехали в Шаповаловку, и Андрей Безверхов приехал. Литвак, седобородый, с маленьким изжелта-серым лицом, лежал в гробу умиротворенный, закрыв глаза морщинистыми веками. На нем был черный пиджак, брюки заправлены в короткие сапоги. Сапоги эти бросились мне в глаза… и мгновенно вынесло на поверхность памяти Молнию — как я мерз там в ботинках и люто завидовал добротным сапогам Литвака… В хате народу было немного, с десяток стариков да старух, в тихих разговорах часто повторялось слово «бджилы», то есть «пчелы». Покойник, вот этот седой дед, был хорошим пасечником, понимал пчел, и они его понимали. Так-то. А куда ж подевался лихой десантник с его кошачьей ловкостью, с бесстрашной усмешкой? Я слышал, Ушкало рассказывал Галине Петривне, как Литвак спас его в бою и как их обоих спасли «вот эти» — тут он кивнул на нас с Андреем. А она неподвижно смотрела черными очами из-под черного платка на седобородого Ефима — главная его спасительница. И все это было круто перемешано во времени и пространстве, прочно повязано жизнью и смертью, — право, оторопь брала. Отходил по земле, отвоевал, отстрадал положенный судьбою срок Ефим Литвак, и вот сама вечность с тихим шелестом березовых ветвей склонилась над его могилой на деревенском погосте.
Была бы, наверно, уместна пирамидка со звездой, ведь он был бойцом, но Галина Петривна пожелала вбить в голову могильного холмика крест. Мы не возражали.
В апреле возникли неприятности у Димы. Вдруг он, уже написав свою дипломную работу, отказался от нее. О Крылове, видите ли, давно все написано, и он, Дима, не хочет добавлять к академическим томам свою жалкую компиляцию. Он хочет самостоятельного исследования и знает, кого хочет исследовать, — писателя Василия Трофимовича Нарежного, земляка и предтечу Гоголя. В деканате пытались Диму вразумить, но он уперся: буду делать диплом о Нарежном. Ему пригрозили исключением из университета, его вызывали в комитет комсомола, хотели разбирать на собрании. Но не кары, готовые обрушиться, подействовали на строптивца, — подействовали Наташкины слезы.
А может, и горячий телефонный разговор, который с ним имела Светка. Дима смирился, представил постылую дипломную работу к защите.
Лето в Ленинграде было жаркое и в прямом и в переносном смысле. Наташка ходила с заметным уже пузом, жаловалась на тяжесть и жару, плохо ела, плохо спала. Диплом она защитила благополучно, а на госэкзамене по основам марксизма-ленинизма почувствовала себя дурно, ей экзамен перенесли, Наташка плакала. Представляете, какой всполошенной была моя жена? Да еще у Ленки тем летом что-то опять взорвалось, очередная любовь разбилась вдребезги, — Света, само собой, и к ней кинулась на подмогу, на утешение. Я тоже нервничал. Мне не нравилось, что Светка ходит вздрюченная, опять появились — и пугали меня — тени у нее под глазами. Да еще заставлял переживать Спасский, проигрывавший матч Фишеру в Рейкьявике…
Но все утряслось. Наташка сдала «госы» и получила распределение — преподавать в школе