людьми. Выводы для себя он сделает. А тебе — работать с ним. Что?
На этот раз Ушкало промолчал.
— Пошли пулемет отстреляем.
Он любил стрелять, наш капитан. Это все в отряде знали.
Не знаю, сколько прошло времени: опять я провалился в беспамятство. Слышал, будто сквозь красный туман, как стучал пулемет. Потом кто-то поднял меня на ноги. Кажется, Шунтиков и Сашка Игнатьев. Шунтиков сказал:
— Пошли, пошли, Земсков.
Ноги заплетались. Ребята, крепко держа под руки, повели меня к пляжу. Там покачивался катер. В корме меня посадили на банку, я закрыл глаза. В глазах будто песку набилось под веками — больно было смотреть. Снова слышал сквозь забытье голос капитана. Страшно загремел, загрохотал мотор. А когда я очнулся…
Значит, так: второго мая сорокового года Т. Т., наш неутомимый групкомсорг, организовал поездку в Павловск — на маевку. Я не поехал, потому что обещал Кольке Шамраю навестить Марину. Т. Т. уговаривал меня, взывал к моим лучшим, коллективистским чувствам, а потом разозлился и увез группу в Павловск без меня.
А я поехал в Ораниенбаум. В кармане моей толстовки лежала плитка шоколада «Серебряный ярлык», купленная в киоске близ Балтийского вокзала. Стыдно, конечно, покупать шоколад, как будто я девица или черт знает кто. Но слово, данное Кольке Шамраю, требовало действия.
Кроме того, признаюсь уж вам, хотелось повидать Марину. Ее синие глаза еще хоть разок увидеть.
В Стрельне черная тарелка репродуктора на красном кирпиче станционного здания выкрикивала: «…нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор!» В Новом Петергофе наш вагон, набитый до отказа, опустел. К дворцам, к фонтанам, к Самсону, раздирающему львиную пасть, устремились празднично одетые люди. Остались в вагоне лишь две старушки с терпеливыми лицами, с тяжелыми мешками у ног, да широкоскулая женщина с толстым пацаном лет пяти-шести, не вынимавшим всю дорогу пальца из носу. Так мы и доехали до Ораниенбаума.
А день был хороший! Такой, знаете, бледно-голубой, с легкими перистыми облаками, среди которых тихонечко плыло солнце. Люблю такие дни — неяркие, нежаркие, медленные. Я сошел с перрона. На улице Юного Ленинца быстро нашел дом, где жила Марина. Он был розоватый, двухэтажный, утыканный кирпичными трубами. Не торопясь, я подходил к нему и мысленно вызывал Марину на балкон. Там было несколько балконов, их решетки украшали гнутые прутья в виде латинской буквы 5. Я представлял себе, как Марина выходит на один из балконов и, перегнувшись через перила, смотрит на меня… на лице у нее появляется радостная улыбка… она машет мне обеими руками… сияет от счастья…
Никто на балкон не вышел. Мои фантазии еще никогда не сбывались. Я поднялся на второй этаж и, сунувшись в приоткрытую дверь налево, спросил у румяной женщины в сером халате, несшей на кухню гору посуды, где проживают Галаховы. Румяная, скользнув по мне взглядом, зычно крикнула в глубь длинного коридора:
— Августа Петровна! К тебе пришли!
Появилась маленькая худенькая женщина, одетая в закрытое черное платье с кружевным белым воротничком. По-моему, такие платья носили в прошлом веке. В ее гладких седеющих волосах была черная ленточка. Женщина улыбнулась мне и пропищала:
— Вы, наверное, к Марине? Пройдемте.
Следом за ней я прошел мимо кухни, где шумели примусы и переговаривались хозяйки, мимо дверей, из-за которых доносились голоса, смех, детский плач, и вошел в большую комнату, оклеенную темными обоями с некогда золотым узором. Тут пахло лекарствами. Тесно стояла громоздкая темно-красная мебель — могучий буфет, кровать, книжный шкаф. На столе лежала раскрытая книга. Стульев с высокими спинками было чересчур много, штук пятнадцать. А Марины в комнате не было. Правда, она могла быть за ширмой, разрисованной райскими птицами. Вот сейчас оттуда выйдет Марина, сияя от радости…
— Садитесь, молодой человек, — приветливо сказала Августа Петровна. Она слегка шепелявила. — Как вас зовут?
— Борис, — сказал я, но не сел. Меня никто никогда не называл на «вы». — А где Марина?
— Мариночка, наверное, в парке. Точно не знаю, но она сказала, что идет погулять со своими подругами. Где же еще гулять, как не в парке? — Мне показалось, что она сделала мне глазки. И улыбнулась такой беспомощной улыбкой, плечиками пожала. Странная какая. — Вы местный? — спросила она. — Кажется, я вас раньше не видела.
— Я из Ленинграда. — Мне не нравилась эта комната, пропахшая лекарствами. И эта улыбающаяся Августа не нравилась.
— Вы можете посидеть и подождать Марину, — сказала она. — Я вскипячу воду для чая.
Странно как-то она говорила. Как будто из книжки. Я вежливо сказал, что пойду в парк искать Марину.
— Не смею вас задерживать, — сказала Августа Петровна, берясь за книгу в старинном кожаном переплете.
Фу-ты! Не хватало только, чтобы она вынула из юбок этот… как его… лорнет. Я шел по улице Юного Ленинца и посмеивался. Силь ву пле! — вспомнил вычитанное где-то французское выражение. Мамаша силь ву пле, а дочка рококо!
Я вышел к собору. Он был запущенный и словно слепой, из уступов его красно-кирпичной кладки, на верхотуре, торчали пучки желтоватой травы. Я шел вдоль старых домов, обшитых темным тесом. А вот магазин, куда я бегал за водкой в тот апрельский вечер. Совсем недавно это было, а гляди-ка, сколько перемен. Шамрай ушел в армию. Т. Т. организовал новый культпоход. А я, с шоколадом в кармане, опять тут, в Ораниенбауме, — иду разыскивать в парке Марину.
Вот Большой дворец. Вид у него неважный, обшарпанный. Когда-то, в XVIII веке, его построили для Меншикова, и, кажется, отсюда и есть-пошел городишко Ораниенбаум. Я неторопливо поднялся в Верхний парк. Деревья стояли голые, чернели стволы лип, сквозь узор их веток мелькнула светлая вода. На площадке перед Китайским дворцом шумно препирались две группы, каждая отстаивала свое право пройти на экскурсию во дворец раньше другой. Я пробрался к женщине-экскурсоводу, пытавшейся навести порядок, и спросил, водит ли сегодня экскурсии Марина Галахова. «Нет», — сказала она сухо.
Где же Марина шастает со своими подругами? Длинной березовой аллеей я побрел к павильону Катальной горки. Ну и мамаша у Марины, думал я. «Не смею вас задерживать». Такие фразы только в книжках бывают. В XIX веке так разговаривали — с церемониями. Сейчас говорят иначе. «Ладно, парень, проваливай» — вот как сказали бы сейчас.
Не доходя до павильона, я увидел слева, на лужайке, группку парней, играющих в футбол. Остановился посмотреть. Их было человек десять, разнокалиберные все, а распоряжался игрой белобрысый дылда во флотской фланелевке и широких штанах. Он покрикивал, голос у него был такой, знаете, переходный, и в выборе слов парень себя не утруждал. Он кидался отнимать мяч и отталкивал противников длинными руками, а одного, щупленького малого с красными торчащими ушами, он здорово огрел по шее. Малый пошатнулся, но стерпел, безропотно отдал мяч.
Что-то у меня ноги зачесались. Тут как раз мяч полетел в мою сторону, я перехватил его и повел, обходя одного, другого. Влез, в общем, в игру. Некоторое время мы с гиканьем гоняли мяч по травянистому полю. Чем хорош футбол? Да вот тем и хорош, что каждый желающий погонять мяч — великий футболист. Ты лучше всех играешь, лучше всех соображаешь, вот у тебя отнимают мяч, но ты не даешься, борешься, — а вот брыкаться не надо… зачем бьешь по ногам, белобрысый?.. Вокруг мяча возникла свалка, такой пыхтящий, лягающийся клубок. Тут белобрысый очень уж дал волю рукам — расшвыривал пацанов, отталкивал, а щупленькому малому так заехал в ухо, что тот с воем вылетел из свалки и растянулся на траве.
Я рассердился и крикнул белобрысому:
— Ты, футболист! Чего дерешься? Зачем его ударил?
Щуплый малый перестал выть и поднялся, глядя на меня с любопытством. Он держался рукой за ухо,